Десятка - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоят вчетвером на углу Бердичевской, товарищей ждут, все получили по буханке, горбушки щиплют, челюстями работают в молчании, подкрепляясь перед матчем. Динамовцы одни своей шайкой-лейкой: Кузьменко, Мельниченко, Кукубенко и Добрых.
— Слышь, что сказать хотел… — Обыкновенно ровный, невозмутимый Мельниченко сам не свой, чего-то все потряхивает крепко. — Вчера пожар был на заводе, шухер в нашу смену.
— Да, до небес горело — столько хлеба… — Кузьменко враз подхватывает. — Когда шмонали, приложили почем зря. Вот аккурат в коленку мою многострадальную пришлось — опять хромаю, братцы… даже и не знаю, как я сегодня.
— Терпи, ты — последний рубеж обороны.
— Она ж ударная, ты понимаешь, у меня. Хромой я куда… без своей колотушки.
— И без твоей найдутся для ударов.
— Кто ж это мог так? Подпалить?
— А подпалили? Точно?
— Нет, ептыть, само занялось с трех концов! — такой степенью непонимания пораженный, злится Кукубенко. — А керосином-то разило как. Нет, это давно злонамеренно кто-то готовился. Специально, чтобы склад весь выгорел — не сунуться.
— В том все и дело. — Вновь Мельниченко с духом собирается и на собратьев по оружию глазами странным глядит, лицо его страданием, обидой какой-то даже, вроде, опрокинуто. — Я ж это… я же видел, как это вот самое.
— Что видел-то, что?
— Их видел, поджигателей. Я ж это… — сбился он на личное, на лишнее, — я к цеху готовой продукции — пусть мне Анюта выбросит еще одну буханочку через окошко-то. И вот. Крадусь, крадусь — увидел. Через забор они, как тени.
— Увидел. Ну и что?
— Ну и ты, Родион, это был!
Ни мускулом Добрых не дрогнул:
— Не обознался, нет? Я ж с вами в это время был. Ну, то есть, не с тобой, Вань, поскольку вон ты сам где был, а с вами, с вами, на разгрузке.
— Ну, быть-то был, но только побежал оправиться.
— Ты не крути. Ты это был, ты! Что ж это, Родя, получается? Ты мог всех нас… нас всех из-за тебя. Что ж ты молчал?
— Потому и молчал. Чтоб в искус не вводить.
— Что? — задохнулся на мгновение Мельниченко. — Ты что же это думаешь, что мы бы из-за того тебя?.. Что мы бы тебя сдали, чтоб самим?.. Ну, т-ты-ы… — не мог он больше говорить, расперла горло колючая вода обиды.
— А что ты сам сейчас сказал? С чего ты начал? С себя, со страха своего за шкуру.
— Да! Да! Со страха личного! Я испугался, это тоже. Но что же ты так с нами, ты-то? Ты нами прикрывался, ты использовал нас втемную. Держался бы от нас тогда подальше, раз ты такой железный, жертвенный, закостеневший в своем долге перед партией! — кричал он шепотом. — А я вот не железный и не жертвенный, обыкновенный я, из мяса и костей. Мы ж вроде вместе… что ж ты нас в размен?..
— Стой, Ваня, погоди, — лицом посмурнел Кукубенко. — Ты, Родя, нам действительно скажи. Мы ж ведь с тобой в самом деле одна сатана сколько лет. Ну, хорошо, допустим, это было раньше. Но то, что с нами сделалось в войну, ты видел превосходно, разве нет? Разве мы ссучились, струхнули? Разве сбежали, вон как Жорка, из своей части, не дойдя до передка? Разве метнулись к немцу в услужение? Ты знаешь сам прекрасно, где мы были. Тебя там, кстати, с нами не было. И что? Мы, может быть, неясно наши настроения обозначили? Я, Лешка, Ванька, Клим вон, Колька?.. Неужто вот хотя бы на мгновение тебе в башку закралось, что кто-то может тебя выдать? Ты что ж, не слышал по сто раз на дню, что многие хотят из города уйти? Подполье ищут, связь, тебя вот ищут в настоящем качестве твоем? Тебе готовы даже помогать… дай только сориентироваться нам, направь, и многие рискнули бы. Но ты молчал, ты сам нас отговаривал. «Давайте сражаться футболом, а там поглядим»? Нет, я не понимаю, как так можно. Не верить никому вообще.
— Нельзя мне самому из города, — отрезал Добрых, — поручено действовать здесь. Поэтому и был я первым постоянно за футбол. А как? Быть в составе команды, гремящей на весь город, — мне лучшей, право слово, легенды не найти… и перед местным населением, и перед немцами. Мы как бы кто в глазах-то всего города? Фанатики футбола, дураки, мальчишки, да, которые не доиграли. Иду по городу хоть днем, хоть ночью, пренебрегая комендантским часом, и что? Остановили, узнали, отпустили? Да, это же Добрых, «Динамо», «Старт»… ну, вроде этого… юродивого, что ли. Бревна в своем глазу не увидать. И все дружки такие у него: мяч, хлеб, жена — и больше ни о чем не помышляют. Нельзя мне было отпускать вас… вот я подначивал, да, чтоб вместе держались, ну да, чтоб закрывали вы меня. Кто пропадет — ко мне тогда внимание возникнет. А как ты хотел? Только так. И друзей, и жену… все для решения задачи, которую перед тобой поставили. Все остальное побоку, иначе мы покатимся, рассыплемся — не соберешь. Мы, может, только для того и живы в высшем смысле, чтоб дымовой завесой послужить для главного удара. Весь наш футбол теперешний — только вот этот дым. Ну все, закрыт вопрос? Или вы что, теперь мне все обструкцию?
Вопрос последний без ответа повисает — гурьбой шумной остальные подвалили их товарищи:
— Ну что, «Динамо», хмурые такие? Неужто поджилки трясутся? С чего бы это вдруг? Мы их уже вертели так и эдак, этот Flakelf. Усиленный состав? Да бросьте, толку — ноль на массу.
— Вот только настроений шапкозакидательских не надо, — предупреждает Свиридовский. — Похоже, заложились фрицы на этот матч-реванш.
— Ну, батя, как всегда, в своем репертуаре — окажем уважение всякому сопернику.
И сквозь толпу уже под крики, шепотки, немое говорение «уж вы, ребята, врежьте фрицам!» пробиваются, их полицаи пропускают на стадион в калитку, и в свой сарайчик входят все одиннадцать: голое мясо бледнокожих мужицких тел, железо бицепсов и дельтовидных, нагрудных плит с продольной бороздкой между, поджарые бока и остро обозначенные ребра, прочность будто литых мохнатых ног, голеностоп — голосовые связки игрока, гипертрофия ляжек, икроножных… перенагруженность и перегруженность всего, что что ниже пояса, всех мышц, всех сочленений, всех хрящей, и сверхъестественно выносливых, и жутко уязвимых, «стеклянно» хрупких одновременно: так на человека обрушится дом, на черепушку, на грудину наляжет тонна каменной породы, и он это выдержит, выживет — умрет же, поскользнувшись на арбузной корке, выпив стакан сырой воды, порезав палец, застудившись ночью в поле.
Дверь ветхая, щелястая визгливо распахнулась, хлопнула, и половицы скрипнули под крепким сапогом — знакомый немец, Эрвин, сухой и легконогий, остроносый, с приклеенной к губам учтиво-безучастной улыбкой, довольно бойко говорящий, почти что без коверканья, на русском:
— Здравствуйте. Я буду опять сефодня судить вашу фстречу с командой Flakelf. Я должен сказать: сефодня игра будет более сложной, упорной и жесткой, так думаю. Особенное настроение, сильное желание… как это бы сказать?.. фам отплатить… сефодня у наших игроков. Поэтому я попрошу фас фсех держать себя в руках… не проявлять больших эмоций… как это бы сказать… без нервов, да. Прошу постараться играть без грубости, такое же внушение я сделаю и нашим игрокам. Предупреждаю, что любое проявление агрессии, неуважение к сопернику, любая грубость, провокация и с вашей стороны, и с нашей будет караться удалением с поля. И да, еще одно, и тоже главное: сефодня на трибунах будут высокие чины немецкого командования, поэтому мы просим вас прифетствовать соперников и публику, как это делают все подданные Великая Германия. — И Эрвин, каблуками щелкнув, безукоризненно-машинно взбросил руку. — Вы понимаете меня? Вы тоже подданные рейха — значит… — И не найдя согласия-повиновения в безнадежных, упрямым неприятием свинцовеющих глазах, бесцельно, бесполезно, без веры повторил: — Вы меня поняли.
— Это чего мы, а? — как только немец вышел, хрипнул Разбегаев. — Молчание — знак согласия, не понял? «Хайль Гитлер», что ли, рявкнем в одно горло?
— Спокойно, Николай, язык себе откусывать не надо, — на это усмехнулся Свиридовский. — Уж как-нибудь простится нам молчание. На тупость славянскую спишем: мы, господин, чаво? мы ничаво? Мы так это, не поняли, не услыхали. По крайней мере, тотчас же под белы рученьки со стадиона нас не уведут. Тем более игру нам нынче обещают упорную и жесткую. Зачем же немцам сразу портить себе праздник? Смотри-ка, прямо мне не терпится на этих посмотреть упорных. А ну пойдем, славяне.
Великий гул людской несмети, заполонив весь воздух, ударил им навстречу, в грудь, в кадык, прибоем рынка захлестнул, все нарастая: трибуны были залиты, затоплены серомундирной многоголовой массой солдат, немецких, венгерских, румынских, — чужие, иноземные разглаженные, чистые, счастливые, лучисто-солнечно-улыбчивые лица, иные — спокойно-тепло освещенные каким-то полудетским доверчивым восторгом, так, что и не постичь, что с ними сделали такое, вот что над ними сделалось само, чтобы их нам стало нужно убивать подряд, чтоб сила выделяемой ненависти неудержимо докатилась до Волги, до Кавказа, до Москвы. А свой народ — полуголодный, измученный, ослабленный, ослабевший, до предпоследнего предела, перетрухавший до покорности, но тоже взбудораженный сейчас донельзя… как будто новую кто силу вдунул в сношенные души, в надорванные страхом вялые сердца — стоял, толкался на противоположной стороне, где не было трибун, скамеек; вся Керосинная была затоплена людьми их города, пришедшими не поглядеть, так хоть послушать.