Ай-Петри (нагорный рассказ) - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночью проснулся от того, что зажегся свет. Сквозь глазную резь я увидел, что за столом сижу я сам, докторский сюртук наброшен мне на плечи, пенсне заложено в нагрудный кармашек. Я что-то быстро пишу, изредка взглядывая сквозь отвал дивана. Встал, зашел со спины и, прежде чем ударить наотмашь, глянул на лист бумаги. Он был пуст.
Лампа слетела со стола и, сдерживаемая шнуром, шваркнула полукружьем осколки абажура. Ложась, поставил стоймя потухший останок и, прежде чем снова завернуться в ковер, тщательно отряс с ворса стекло.
Проснулся на рассвете. Необычайная легкость во всем теле никак не давала справиться с ковром, выбраться из-под него. Он опрокидывал могильной тяжестью. Меня шатало и, собирая на корточках осколки около дивана, затем расправляя ковер, я несколько раз садился на пол.
Вдруг увидел подле два каких-то опрокинутых столбика. Пригляделся. Цепь, обернутая бархатным чехлом соединяла их.
Из музея я выбрался, когда солнце, наконец перевалив, посеяло веером с горы и залило город.
Море блестело ромбом, открывшимся внизу, за спадом улицы. Сизый паром черной дужкой кормы тянул след через бухту. Болезненная легкость, несшая меня, вдруг качнулась, перемахнула через голову — и выбросила в море на корму парома, откуда, стоя на дрожащей под подошвами палубе, держась за поручень — я захлебнулся видом поворачивающегося амфитеатра — горы и города, перечеркнутого белыми зигзагами чаек, метавшихся над полосой остывающей вширь кильватерной пены.
Вскоре слабость обернулась острым голодом. Надо было как-то переждать позаранок — до открытия магазинов. Я двинулся вверх вдоль бетонного короба берегов быстрой мутной речки. Оглядываясь на вывески бакалеи, хлеба, молока, овощей и фруктов, я скоро вышел к каменистой мели. Продолговатый островок быстро несся над потоком. Внизу, подложив под голову руки, лежал человек. Вода заливала ботинки, шнурки вились в струях. Я посмотрел вверх и вдохнул чистое тихое небо. Страшно хотелось есть. Услышав храп, я тронул дальше и вдруг встал как вкопанный.
Невдалеке, у стройплощадки стояла свежевыкрашенная телефонная будка. Подобно декорации из кинофантастики, она белоснежно лоснилась на уклоне. На ее накрененной крыше лежала булка.
В Азербайджане, где я вырос, восточная традиция предписывала особенно бережно относиться к хлебу. Его нельзя было выбрасывать — все отходы должны были быть использованы. Помню, дома на нашей улице, подъезд за подъездом, обходили тучная старуха или худющий старик в сером вытянутом на горбе пиджаке, — они собирали в холщовые мешки салатовые от плесени корки. Если ты видел, что хлеб лежит на земле, ты должен был его поднять и утвердить на чем-то — на ветке дерева, на коробке светофорного реле, на уступе цокольного этажа. Частый сильный ветер сбрасывал сухие корки, обеспечивая богоугодной работой прохожих.
Булка была сдобная, с изюмом. И очень вкусная — хотя насквозь пахла олифой, несмотря на то, что я тщательно отщипнул пропитанную краской корочку.
Никогда с таким блаженством я не вкушал хлеб. Как умел — поблагодарил.
Обморочная слабость улетучилась. Покой обнял меня крылом.
Я обернулся к морю. Блеск горизонта выстроил взгляд.
Ее лицо стояло прозрачно в небе.
Глядя на море, я подумал: «Как согреется вода, тогда и заплыву. Буду плыть, пока силы не кончатся. Три, четыре, пять километров. Земля сначала будет колыхаться на волне у горизонта. Потом исчезнут горы».
Да, так я и утвердился в том, как именно убью себя.
XVIЧто дальше? Дальше я пустился во все тяжкие, на все лето до отказа.
В Ялте тогда я не задержался. Черт меня дернул — и вот я на симферопольской электричке, идущей через лиловую расцветающую степь, приезжаю в Евпаторию. Лишенный разума предвкушением ночевки на улицах этого плоского пятиэтажного городка, я вхожу в квартирное бюро у вокзала и интересуюсь суточными на комнаты. И тут, стукнув стеклянной дверью, повернувшейся драгоценно, дрогнувшей пластом солнечного утра, в бюро впархивает пылающая дама, осенней красоты необыкновенной, вся тонкая, порывистая, огненная, развевающаяся старомодной шанелью, газом и шелками. У нее в бюро дела, она взмахивает распечатанным конвертом, огромно мельком смотрит и разносится вокруг служительницы любезностями, скороговоркой меча ей посулы за поставку квартирантов.
Отчего-то вблизи нее я испытываю волну неведомого возбуждения, вроде легкого обморока — мутный воздух, отхлынув от головы, дает мне место, и я прислоняюсь к стене, подальше от конторского прилавка.
Она пахла так, как благоухал в моем детстве шифоньер, полный речного жемчуга, янтаря и платьев
— Да, — говорит строгая служительница, — непременно. — Ну, вот же, Наталья Николаевна, вот этот молодой человек интересуется комнатой.
Я мямлю, объясняя, что мне нужен ночлег всего-то на две ночи, да и денег у меня мало. Не слушая, она просит у меня паспорт, улыбаясь, взглядывает то на меня, то на фотку, прячет в сумочку, а взамен торжественно дает мне ключ от квартиры, подхватывает под руку и уводит в свое тусклое-тусклое царство.
Болтает она без умолку и дерзко кокетничает, и я раскрепощаюсь, поняв, что такова простая плоть ее речи; что, конечно, есть в ней распутство, что-то вечно млеющее, но то, что искупается очевидной сумасшедшинкой, благодатной разверстостью.
И вот она сидит передо мной на обшарпанной кухне, ломко вытянувшись тонким телом, склонив голову на руку, на столе синяя рюмка, зеленая ваза с дымчатыми стеблями ковыля, — и я вспоминаю — я вспоминаю некое несуществующее полотно, вот так нечаянно вдруг проплывающее мимо.
Юродивая задушевность и прямота. Оказывается, у нее растолстел муж, и она его бросила. — Ну, ты понимаешь! — скорбит, смахивая слезу, Наталья Николаевна. И вот сквозь рассказ появляются то и дело какие-то ее знакомые, друзья бывшего мужа и новые, то и дело захаживают они к ней, трезвоня в дверь и в память, с какими-то потайными целями, — и она уединяется с ними, и о чем-то они говорят, и о чем-то молчат. И она возвращается то расстроенная, то озабоченная, обсыпанная шелухой разговора, занятая мыслями, подавленной тоской по молодости, по материнству, — и глядит на тебя, будто видит впервые, но тут же собирается, вспомнив, и гостеприимно возвращается к беседе, но так, будто все уже, о чем говорили, забыла. И ты понимаешь, что она горячо испытывает тебя новым, другим, что ты больше не человек, а тень, вечный собеседник ее неутешного воображения.
И как она все мечтательно повторяла, расспрашивала, не слушая ответов: «Что ты, как ты? Хорошо ли учишься? Женат? Встретила другого? Ничего, будет хлеб — и будут птицы… Да!» — И вновь заводила косвенную речь о своих непознаваемых делах, где кто-то или умер, или попал под суд, то ли поменял квартиру, то ли упустил место на базаре… И вдруг спохватывалась, мечтательно возводя пронзительно синие глаза, под завитками рыжей, с нитками проседи, челки: «Представляешь, а ведь меня зовут как жену Пушкина! — Наталья Николаевна…»
Потом смертельно валит сон и накрахмаленное до хруста постельное белье в комнате, заставленной сплошь деревянными кроватями, по которым надо ступать и прыгать, чтобы добраться до нужной; в комнате опрятной, но тем не менее с клопами, от которых, проснувшись, пятнышки крови у подушки и чесотка на локте; прогулка по санаторной Евпатории, в кондитерской копеечные после московской дороговизны и пустоши безешки; и бутылка вина, которую я купил для того, чтобы завоевать расположение своей Н.Н., поскольку напоследок бесстрастно бросила: «Может, захочешь — и вина купишь…»
И как после, уже захмелевший, больше от вернувшегося в мягкость сердца несчастья, чем от вина, я потянулся к ней поцелуем. Остановила, спросив: «Сколько лет твоей матери?» И я соврал, и мой ответ ее оформил: «Иди спать», — отрезала.
И я бежал сквозь слезы. Бежал, скорей всего, чтобы увидеть море, чем от стыда или неудачи.
Море у Евпатории оказалось ровным и бледным.
Окрыленный побегом, я рванул обратно на Южный Берег.
Беспаспортный, через Симферополь приехал в Алушту и выступил в направлении Гурзуфа.
Однако, перво-наперво купил банку сливового компота и шерстяное одеяло. Рыба гниет с головы — цены в Крыму еще не отреагировали на инфляцию, и превосходное войлочное одеяло я купил за грошовую цену, какую в Москве давали за пачку «Честерфилда». И вот, в обнимку прикладываясь к компоту и обвернувшись одеялом, я пешим ходом устремился в Гурзуф.
Пробуждающаяся вокруг полуденная природа омывала покоем гибнущее сердце. После московской зимы нечаянная крымская весна казалась мне райским послесмертием, но облегчения не приносила. Справа вздымались горы, слева — после разлета дорожного серпантина, виноградников, заросших обрывов, рафинадных кубиков домов отдыха — разливалось в солнечном блеске море. Цветущее пламя, охватившее голые ветки миндаля и взмывающий строй иудиных деревьев — вдоволь жгло хрусталик. Жужелица долго-долго сонной танкеткой царапала на обочине бетон водостока. Пьяный богомол на обрезанной лозе валился в обморок каждые три долгих шага. Стрекоза, чья гофра опадала в тени и тут же эрегировала на солнце, когда сбегало облако, — вдруг взлетала сквозь мозг стеклянным восьмигранным мельком.