При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В памятном «загородном» разговоре Володина с Кларой картина западного Рождества была антитезисом. Тезисом было иное Рождество, русская заброшенная деревня, жители которой и не ведают, почему она носит такое имя. Деревня с убогими домами, разрушенной и опоганенной церковью, редкими жителями. Разоренная, обездоленная Россия, которую «представлял» (в качестве дипломата), но не «представлял» Володин, столкнулась с шумным и вроде бы празднующим Рождество Западом. Празднующим, несмотря на то, что нет на земле подлинного мира, что создана уже атомная бомба, сулящая гибель всему живому, не разбирающая своих и чужих.
«Значит, у них там – хорошо? <…> Лучше?» – спрашивает Клара. «– Лучше, – кивнул Иннокентий. – Но не хорошо. Это разные вещи». Да и как может быть хорошо, когда где-то все еще плохо? Чужая печаль – не чужая, а чужая беда всегда станет твоей бедой. И вовсе не американцев собирался облагодетельствовать своим звонком Володин («Они дождутся-таки сплошной коллективизации фермеров! Они заслужили…») – не было бы его отчаянной попытки изменить ход истории без затерянной деревни, которую случайно забыли переименовать.
«Ты не дал украсть бомбы Преобразователю Мира, Кузнецу Счастья? – значит, ты не дал её Родине!
А зачем она – Родине? Зачем она – деревне Рождество? Той подслеповатой карлице? той старухе с задушенным цыплёнком? тому залатанному одноногому мужику? <…>
Им нужны дороги, ткани, доски, стёкла, им верните молоко, хлеб, ещё, может быть, колокольный звон – но зачем им атомная бомба?»
Атомная бомба нужна только Сталину, продумывающему план Третьей Мировой. «Начать можно будет, как атомных бомб наделаем и прочистим тыл хорошенько», – размышляет Император Земли, незадолго до этого пообещавший своему верному министру: «Скоро будыт много-вам-работы, Абакумов. Будым йищё один раз такое мероприятие проводить, кàк в тридцать седьмом. Весь мир – против нас. Война давно неизбежна. С сорок четвёртого года неизбежна. А перед ба́ль-шой войной бàль-шая нужна и чистка <…> А во время войны пойдём вперёд – там Йи-вропу начнём сажать!» Ненависть к миру, мечта о бомбе, о разрушении неотрывна у Сталина от ненависти к России, уже им уничтоженной. Сталин убежден, «что вся Россия – придумана (удивительно, что иностранцы верят в её существование)».
Солженицынский Сталин мечтает о полной унификации пространства (пока еще его страшащего) и отмене времени. Старческий ужас небытия превращается в страсть к тотальному небытию, к упразднению любого движения, любого разнообразия, любой жизни. Потому и тянутся жадные руки диктатора к сгустку смерти – атомной бомбе.
И не за американцев пугается дядюшка Володина, застрявший в Твери чудак Авенир, услышав от племянника, что бомба у Сталина может появиться, – за себя: «Но если сделают – пропали мы, Инок. Никогда нам свободы не видать»[580].
Ровесник Сталина, надеющийся пропустить Самого на тот свет первым, тверской дядюшка Авенир, самим скромным существованием своим – житьем по совести, крепкой памятливостью, удивительной способностью трезво и просто глядеть на мир – опровергает мрачную утопию «кремлевского затворника». Россия не выдумана, она не пустое пространство, поставляющее плановую продукцию и полки для мировой бойни; Россия существует, хочет свободы, помнит свою историю. Как бы ни крушили церкви, как бы ни ломали алтари, как бы ни унижали человека голодом, репрессиями, страхом, одуряющим («от гимна до гимна») радио – люди остаются людьми, Россия – Россией, Рождество – Рождеством.
Дядюшка Авенир не говорит с племянником о Боге. Вряд ли для него даже важно, что разгон Учредительного собрания происходил в святочные дни (хоть и, думается, не случайно автор бегло ввел этот мотив в его речь). Он говорит, о «безбожнике» Герцене и герценовских проклятых вопросах: «…где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?» Но почему-то вопросы эти становятся ответом на то смятение, которое охватило Иннокентия близ деревни Рождество, когда уязвила его великая боль открывшейся вдруг России. Там Володин недоумевал и мучился, чертя обломанной палочкой: «– Вот видишь – круг? Это – отечество. Это первый круг. А вот – второй. – Он захватил шире. – Это – человечество. И кажется, что первый входит во второй? Нич-чего подобного! Тут заборы предрассудков. Тут даже – колючая проволока с пулемётами. Тут ни телом, ни сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества – нет. А только отечества, отечества, и разные у всех…».
Ни вопросы Володина, ни вопросы Герцена, прозвучавшие для героя ответами, не означают, однако, превосходства человечества над отечеством. Ибо понятия эти в философско-художественной системе Солженицына отнюдь не противопоставлены. Писатель совершенно закономерно пришел к чеканному тезису «Нобелевской лекции»: «Нации – это богатство человечества, это обобщённые личности его; самая малая из них несёт свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла»[581]. Но ведь именно-то душу России, тайну ее и уничтожает, по Солженицыну, Сталин. Это ему, Пахану, выгодно отделить уничтожаемое отечество от человечества, что дождется еще уничтожения. Это ему надобно заменить Рождество Христово собственным днем рождения (за три дня до начала романного действия был отмечен 70-летний юбилей Хозяина, и гротескная тень этого кощунственного празднества несколько раз возникает на солженицынских страницах). Это он, отменивший мир человеческий за ненадобностью, пытается «договориться» с Богом, восстанавливая Церковь.
Сталин может затевать торг с Господом именно потому, что, во-первых, он не верует, а боится, а во-вторых, твердо убежден: остальным людям до Бога никак не досягнуть, их вера уже уничтожена.
Сталин может (к соблазну следующих поколений) восстанавливать формы старой России, играть словами и регалиями, званиями и обычаями именно потому, что видит лишь «форму» этих слов, регалий, обычаев и твердо убежден: никакой России нет и быть не может. А пустоту, заполнившую шестую часть суши, можно обряжать как угодно, ибо ни колокольный звон, ни офицерские погоны, ни раздельное обучение не вернут подлинной веры, чести, культуры. И Сталин до какой-то степени прав: жена подполковника МВД Емина, вальяжная красавица с толстыми белыми косами может ласково пропеть: «Мы и куличи на Пасху пекём, так что такого <…> Так то муж! А мы с мамой – что? бабы!» Дальше Солженицын уточнит: «Она <…> была, действительно, похожа на деревенскую бабу, но в исполнении Эммы Цесарской».
Сытому миру ряженых годится атрибутика старой жизни; на истошные крики зэка-коммуниста Рубина о том, что в СССР нет нового господствующего класса, ответом может служить обрисовка и «кустодиевской» подполковницы, и семейства прокурора Макарыгина, и быта Володина до того, как герой начал задумываться. «Новые господа», у которых, «как во всех благонастроенных домах», хранятся пластинки с записями «речей Отца и Друга», но которые, «как все нормальные люди <…> их никогда не слушали», так же похожи на давнюю интеллигенцию, как сталинские отношения с Богом на живую человеческую веру. Маскарад сытых палачей не возвращает, а забивает память о прошлой России, которую хранит странноватый тверской дядюшка, которую хранила в старинных шкатулках его сестра – мать Володина, вдова героя гражданской войны, удачливо разогнавшего некогда Учредительное собрание.
Эту-то Россию медленно открывает для себя Володин – собственно говоря, вся володинская линия романа есть неспешное обоснование тому необратимому и, видимо, бессмысленному поступку, который совершает он в первой главе. Обретя отечество, Володин обрел человечество. Первый круг сомкнулся со вторым.
Но в том-то и заключается трагическая ирония солженицынского романа, что обретение истины, обретение собственного лица (во время памятной прогулки Володин становится в глазах Клары похожим на Есенина, то есть на поэта, предельно, до эмблематичности ясно выражающего русский душевный строй) не дает герою счастья. Напротив, низвергает его в бездну. «В круге первом»… – володинские рассуждения об отечестве и человечестве заставляют расслышать в привычном названии романа многоголосую музыку; «в круге первом» – это, вопреки прямому истолкованию (шарашка – аналог лимба, в котором Данте поместил души языческих мудрецов и поэтов), должно означать «в России». Но дантовская символика вовсе не исчезает, круговая структура ада, обрисованная великим флорентийцем, накладывается на пространство романа. И первый круг оказывается не только лимбом шарашки, не только Россией, не постигнув которой, не обретешь и человечества, своей христианской сути, но и первым по времени кругом гулаговского ада, в который шагнул Володин.