Годы без войны (Том 2) - Анатолий Ананьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Войдя в освободившееся для него пространство перед картиной, Станислав остановился в той свободной как будто позе, по которой, однако, было очевидно, что он хотел сказать всем. "Думаете удивить меня этим? — было на его иронически спокойном, как он любил теперь держаться на людях, лице. — Посмотрим, посмотрим". Он был в светло-сером английском костюме, безукоризненно сидевшем на пем, светлой рубашке и тонком, изящно повязанном галстуке, на пальцах чуть приподнятой и застывшей в этой приподнятости руки светились два крупных, работы кхмерских мастеров, перстня — золотой и серебряный, — которые придавали ему еще большую как будто значимость.
— Автор, автор! — раздалось по толпе, так как люди всегда хотят видеть в авторе что-то необычное и сейчас же разочаровались бы, если бы им показали на обыкновенного человека.
Внимапие всех было теперь более обращено на Станислава, чем на картину. От него как будто ждали чего-то, и он чувствовал это; но еще яснее он чувствовал, чего от него ждали друзья, пришедшие с ним. Смысл его появления здесь, он знал, заключался в том, чтобы, сообразуясь со своей «теорией» развития литературы, переносившейся им в последнее время на все искусство, то есть сообразуясь со своим отрицанием так называемых дворянских в литературе и искусстве тенденций, когда русскому народу приписывались совершенно несвойственные ему и, в сущности, привнесенные, чужеродные черты барства (как было, например, с обломовщиной), дать оценку Митиному полотну и, соответственно, конечно, всему этому направлению.
Но вместе с тем что он знал, что должен дать свою, как ждали от пего, оценку, и дорожил независимостью, как любил сказать о себе (и как, с его слов, говорили о нем другие, кому удобно или выгодно было говорить это), он чувствовал, что сделать этого было нельзя, ему невозможно было не быть в русле так называемого общественного мнения — почвенничества, — в рамках которого он только и мог быть свободным. Рамки же эти были узки, то есть настолько узки, что, несмотря на изворотливость, с какою Стаппслав умел защитить свои позиции, он все же вынужден был повторяться и в статьях, и в выступлениях, и был недоволен этим.
Кроме того, он чувствовал, что в общем направлении почвенничества действовали какие-то силы, которым и в этих рамках казалось просторно и которые (разными и утонченными методами) навязывали свою волю. Кто и что было этой силой, Станислав но знал; но он чувствовал ее действие, ее предупредительные (в отношении его) сигналы и все более и более начинал побаиваться ее.
Принцип, как он вывел из своих наблюдений, состоял из двух главных слагаемых. Во-первых, поддерживались только те писатели, которые вторили, то есть признавали над собой ведущих и не проявляли индивидуальность (что и требовалось ведущим), и, вовторых, те, кто под видом реалистического письма изображал не то чтобы далеко не лучшие черты характера русского парода, но выискивал в нем такую дремучесть (будто у русской литературы никогда не было иной задачи, чем самоуничижение и разоблачение перед миром), что даже самые рьяные приверженцы и поклонники старины бывали оскорблены в своих чувствах. "Это уж слишком", — говорили они. "Именно, как же мы еще живем, если так нравственно ничтожны", — удивлялся с ними Станислав. И если первое положение было понятно — каждый знай чин и место! — то второе, когда чем дремучее, тем лучше, оставалось неясным; в изображении дремучести были какие-то свои приемлемые и неприемлемые условия; и эти условия, без учета которых, он понимал, нельзя было ему высказать свое мнение о Митиной картине, которого ждали от него, как раз и останавливали и смущали Станислава.
Мнение искусствоведа Куркина, которое было известно ему, было не в счет, потому что оно было мнением западника. Куркин, несмотря на принятую им манеру выражаться туманно и еще более туманно писать, что провозглашалось гениальностью теми, кому хотелось видеть в этом гениальность, в отношении Митиной картины высказался настолько определенно, что ни у кого не было сомнения, что оп отрицал ее. Митя, не принятый им еще шесть лет назад и с насмешкою названный Христом из Терентьевки, остался для Куркипа точно тем же не понимающим искусства (того, видимо, которое понимал сам Куркин) художником, который при всем старании и даже таланте, чего он не отрицал, умеет попадать (по пословице) пальцем в небо. Именно "пальцем в небо", было с каким-то будто даже наслаждением произнесено Куркиным теперь в отношении Митиного «Косаря», не соизволившим хоть как-то пояснить свою реплику (он, видимо, считал себя полководцем в искусстве и выдавал свои высказывания за аксиомы, пе требующие доказательств). "Что ж, он мог позволить себе это, — подумал Станислав. — Отрицать всегда легче, чем утверждать, а главное, всегда найдутся сторонники, потому что всегда есть недовольные. А ты попробуй принять, да так, чтобы с тобой потом согласились все", — продолжил он, в то время как на худом, моложавом лице, как тень, вспыхнула и застыла усмешка, относившаяся будто к картине, на которую он смотрел. Картина нравилась ему, и он чувствовал, что по реалистичности письма и благородству, с каким художник изобразил деревенского человека, ее вполне можно было принять; но упрек, прочитывавшийся в ней (что, несомненно, выражало взгляды самого художника) настораживал Станислава.
"Побьют пария по рукам, побьют, а он талантлив", — заключил он о незнакомом ему Мите Гаврилове.
Младший из Стоцветовых, Александр, все еще продолжавший работать над книгой о военнопленных и не знавший (от воздействия идей Князева), чем и как завершить ее, был настолько поражен картиной, что, несмотря на то что Князев, подталкивая его, говорил: "Видишь, вот он, упрек, видишь", — не слышал, что говорилось ему; он боялся оторвать от картины взгляд, чтобы не потерять этой новой ясности. Его поразила целостность, с какою была представлена на полотне жизнь, и он с открытым ртом, делавшим его лицо глупым, смотрел на Митиного косаря.
— Музыка, ну что вы хотите, музыка! — не связанный никакими (и ни перед кем) обязательствами и по-своему видевший и понимавший мир, сказал Николай Эдуардович, композитор и муж Анны.
Но так как он ни к кому не обращался, никто даже не оглянулся на его слова; лишь Анна, всегда, как ей казалось, понимавшая мужа и гордившаяся им, лишь она, обеими руками державшаяся за мужа, ласково подняла на него глаза. Да, да, — было в ее взгляде, — ты прав, это музыка".
XIX
Наташа, привыкшая обращать внимание лишь на то, что было вокруг нее, главным образом на женщин, как те были одеты, и смотревшая теперь не на картину, а на толпу, вдруг увидела среди толпы отца, стесненно стоявшего между какими-то молодыми людьми.
— Папа! — с изумлением воскликнула она, шагнув к нему, и этим возгласом и движением как бы разрушая атмосферу неловкости вокруг Станислава. — Ты здесь? Идем к нам. — И она с непринужденностью, будто была не на выставке, а дома, взяла отца за руку и потянула из толпы. — Стасик, Стасик, посмотри, кто здесь, — сказала она, подойдя вместе с отцом к мужу.
— А-а, Сергей Иванович, — произнес Станислав, оборачиваясь к отцу Наташи. — Похвально, — удивляясь тому, что тесть прежде них оказался здесь, добавил Станислав.
Затем он произнес еще несколько фраз, какие обычно произносятся в подобных случаях, спросил о Павле Лукьянове, который, он знал, должен был в это утро приехать из деревни, и во время этого разговора заметил, что взгляды всех обращены на Сергея Ивановича. В белой перчатке на протезе, седой, стройный еще старик, живущий в немалом, как было видно по нему, достатке, Сергей Иванович невольно притягивал внимание. "А не спросить ли его о картине?" — подумал Станислав, сейчас же с облегчением почувствовав, что оценку Митиного полотна со своих плеч можно переложить на плечи тестя.
— Вы уже успели рассмотреть картину, — как будто между прочим, но в то же время с явным намерением еще сильнее приковать внимание всех к Сергею Ивановичу, проговорил Станислав, обращаясь к тестю. — Ну, как на ваш взгляд? — спросил он. — Что скажете?
— Что я скажу?
— Да.
— Ну что я скажу? — переспросил Сергей Иванович, посмотрев на Митиного косаря, потом на Станислава с компанией и опять на косаря.
У него было что сказать о картине. Но в то время как он готов был уже произнести, что на самом деле думал о ней, по передавшемуся ему настроению зятя почувствовал, что нельзя было делать этого. "Упрек жизни, — подумал он. — Но в чем же упрекать жизнь? Правомерно ли вообще это и приложимо ли к сегодняшнему дню?" Ему показалось, что если он произнесет сейчас правду, то подставит Митю под удар (чего, разумеется, ему не хотелось делать и чего он потом никогда бы не простил себе); вместе с тем зять с дочерью смотрели на него, и он вдруг решительно заключил: