Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут же все улетучилось.
Боже, думал Райнхарт, чувствуя подступающий приступ легкого отчаяния, хоть бы он говорил что-нибудь! Подвижное лицо говорящего человека не так закрыто. Как же боятся люди, что у их лица появится какое-нибудь выражение! Крестьянский ребенок, которого он видел недавно, или садовник с красным носом пьяницы не были заказчиками и не приходили к нему в мастерскую, но у них было лицо. Зато не было потребности повесить его на стенку.
Иногда Райнхартом овладевало недоумение.
Неужели так вот хочет выглядеть человек, когда думает о своей невесте, о своей будущей жене? Ведь она выходит замуж не за твой портрет, дружище, он может подействовать разве что недолгое время. Почему ты не хочешь признаться себе в том, что все в жизни не просто, все непредсказуемо, подвержено внезапным, как гроза, переменам? Всем нам ведом страх перед миром, и он тем больше, чем шире мы решаемся раскрыть глаза. Жениться на человеке, которого боишься, от которого хочешь таким вот образом спрятаться, — дохлое дело, дружище, дохлое дело, даже если это хорошая и удачная партия, кто бы сомневался! О деньгах тоже ни слова, и нужно делать вид, что все само собой разумеется. Он боится говорить! Страх, кругом страх, который надо было замазать на картине. И если кто-нибудь только в этом и видит назначение искусства, то разве можно отказать ему в праве испытывать к художнику легкое презрение, пусть он и хвалит его за то, что ему удалось на славу замазать все, что нужно? Какие тут возможны претензии? Быть может, думал Райнхарт, мы — достойная презрения порода, но это опять-таки вещи, по масштабу с вашим презрением, изволите ли видеть, не сопоставимые.
Настал день, когда работа просто встала. Это был третий или четвертый сеанс, и Райнхарт отложил кисть в сторону:
— Скажите-ка, вы и в самом деле читаете книгу, которую держите?
— Читаю.
Райнхарт ощутил бессилие.
— О если бы вы действительно читали и представляли себе, о чем вам рассказывает автор! Но это не так — вы держите книгу, но не читаете, вы листаете ее и думаете о том, как при этом выглядите. Вам все время хочется, чтобы у вас была своя манера! Так невозможно писать портрет, Бог мне свидетель! Без вас я ничего не могу поделать. Если у вас действительно есть своя манера, внутренняя манера, живая манера — нет ничего прекраснее! Это стремление каждого из нас, но тогда она появляется сама собой, разве не так? Все что вы делаете, как и все, что делается специально, — это поза, от этого тошнит, мягко говоря, просто тошнит!
Разве это было мягко сказано?
— Вы меня понимаете?
— Но я читал.
— Именно в это я и не верю, — сказал Райнхарт и засмеялся, от смущения закуривая сигарету. Ему было неудобно, когда он бывал груб. Потом он отложил сигарету, ведь он вообще-то собирался вымыть руки. Ничто не может оправдать грубость, и никаких отговорок насчет повышенной эмоциональности! Разве что — и в лучшем случае — такое можно объяснить беспомощностью, скрывающейся под эмоциональностью, но толку-то от этого никакого! Он искренне сожалел о случившемся.
— Я надеюсь, вы понимаете, чего бы я хотел? — продолжал Райнхарт, подойдя к умывальнику и засучивая рукава. — Речь о том, что вы должны больше доверять, только так, доверять себе, Господу Богу и не знаю, кому еще! Доверять его созданиям, тому, кого называют человеком…
Амман листал книгу, пока из угла доносилось журчание воды и хлюпанье намыливаемых рук.
— Нам ведь надо изобразить человека, прежде всего, и в этом состоит самое привлекательное, самое прекрасное.
— Да, — отвечал Амман. — Но я вообще-то всегда такой, всегда…
Печально, думает Юрг, но совершенно не удивительно. От отряхивая руки, вытирает их полотенцем и ставит на маленькую плитку плошку с водой. С художествами на сегодня, похоже, покончено, думает Амман. Не торопится ли он, спрашивает Райнхарт, пояснив, что вот-вот будет чай, и ставит на стол две чашки, даже очень красивые чашки.
— Я никуда не тороплюсь.
На улице над крышами висела послеполуденная синева. Кирпич и черепица пылали, словно раскаленные изнутри, в листве деревьев струился ветерок… Как замечательно было бы сейчас поплавать в окружении переливающихся гребней волн! Или бродить, просто бродить, когда ветер треплет волосы, стоять на холме, ощущая изобилие лета у своих ног…
Тут вскипела вода.
— Ну так если у вас есть время, — сказал Райнхарт в поисках сахара, — то вы выпьете чаю? Правда, у меня нет ничего, кроме хлебцев. А потом, господин Амман, мы начнем все сначала, хорошо? Как будто ничего не было! Кстати, насчет денег не беспокойтесь, больше я с вас не возьму. — Райнхарт засмеялся: — А это дорисовывать мы не будем!
Это случилось вечером после грозы, не принесшей почти ни капли дождя, — Ивонна смогла произнести, слово за словом, то, что носила в себе все эти годы словно крик. Медленные, невероятно легкие и непринужденные слова стали началом; словно судьба другого, давно умершего, слетело все это с нее. Они сидели в темноте — просто не зажигали свет. Шаг за шагом она рассказала всю историю с Хинкельманом, и про ребенка тоже, которого, как сказала Ивонна, она убила, как убила и самого Хинкельмана… Они продолжали сидеть у открытого окна, за столом с фруктами, как застал их час признаний, выхватив из повседневности и привычного дружеского застолья; они уже почти не видели друг друга, на ночных башнях били часы.
— Между прочим, я еще раз увидела его, — сказала Ивонна под конец.
— Хинкельмана?
— На концерте. Последней зимой. В зале было полным-полно народу, даже там, где обычно играет большой оркестр, поставили стулья. В тот вечер играл Казальс.
Подробно, словно все обстоятельства, которые можно было упомянуть, доставляли ей облегчение оттягиванием завершения, Ивонна рассказала о странном вечере. Она была с Мерлиной, они сидели в партере, обсуждали окружающих, когда Ивонна, словно кто-то схватил ее за плечо, подняла взгляд — Хинкельман, держа в руке билет, стоял впереди на сцене, около мест для оркестра. Он явно не мог найти свое кресло. Наконец он двинулся через подиум, довольно неуклюже, и, словно кто-то окликнул его, неожиданно с испугом глянул в зал, на шумящее море голов, — и его взгляд тут же, без запинки, упал на Ивонну. Почти сразу же появился Казальс, и раздались громкие аплодисменты.
Нет, это не была ошибка, она не обозналась; весь вечер Ивонна могла его видеть, он сидел нога на ногу, сцепив широкие руки на колене, неподвижно. Были глаза его открыты или закрыты, разглядеть она не могла; в холодном свете фонарей, падавшем на него прямо сверху, вместо глаз у него виднелись два черных теневых пятна. Он сидел, слушал. Казалось, кто-то посадил туда труп. Ивонна была в полном смятении, не знала, что и думать. Поднимая взгляд, она каждый раз видела, что он все так же сидит, неподвижно, нога на ногу, словно все еще пристально смотрит на нее. В перерыве Ивонна тщетно пыталась его отыскать. Собственно говоря, она вовсе не хотела с ним встретиться. Что они могли сказать друг другу после стольких лет? Ивонна стояла на галерее, болтала с Мерлиной, в то же время непрерывно глядя вниз на людскую суету, готовая в любой момент отпрянуть назад. Но Хинкельман не появился. Значит, решила она, ей это показалось! Когда звучит музыка, нам часто кажется возможным все. В зале, когда закончился перерыв, он снова оказался на месте, нога на ногу, неподвижный, как мертвец, которого кто-то усадил на стул. Ивонна кивнула ему. Он не заметил. Ивонна сделала вид, будто у нее что-то не в порядке с платьем, тем длинным синим платьем, и на мгновение поднялась над рядами сидящих. Он должен был это увидеть! Но он не шевельнулся… И тут снова заиграл Казальс. Ивонна была готова разреветься. Хинкельман, рвался из нее крик, почему ты такой глупый? Совсем не стоило, Хинкельман, совсем не стоило. Ради женщины! Что ты наделал? Это был он, высокий, широкоплечий, со светлыми волосами, мальчишеский чуб на лбу, такой неуклюжий и прямой; вот так он сидел, когда рассказывал о смерти у азиатов, такой семи пядей во лбу, и разбил ту красивую чайную чашку. Но он не отвечал ей. Когда закончилась музыка, Ивонна поднялась первой, еще до того, как разразилась овация, и выскочила из зала; она ждала внизу, между вестибюлями, полная решимости не прятаться, если Хинкельман ее увидит. Она ждала, пока не вышел последний человек. Разумеется, напрасно. Уже появились вахтеры, чтобы запереть двери.
— Я не знаю, — сказала Ивонна, — почему так получилось, Хинкельман был добрейшим человеком. Не знаю!
Осознание того, что он уже несколько часов не произнес ни слова, наполняло Райнхарта чувством вины. Он не знал, что ему следует сказать. Не какое-нибудь суждение, даже не сочувствие, — но какое-то призрачное существо, которому она, собственно говоря, и исповедовалась в темноте, на мгновение несказанно отдалило их друг от друга.