Мой рабочий одиннадцатый - Николай Никонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вернулся к столу, глаза сияли, прежний лукавый Бармалей глядел на меня с тем всепониманием, какое мы любили в нем и даже побаивались.
— А посеешь привычку — берись за характер. Характер класса — это характер руководителя. Вот что... Лихтенберг, что ли, сказал, что всякий народ имеет такое правительство, которое он заслуживает. А класс твой — народ. Идя от противного, скажем: каков руководитель — таков и народ. Вот и повторяю, что характер класса — характер руководителя да еще, пожалуй, старосты, только староста не для проформы должен, а опять же от авторитета. Нет у тебя такого ученика?
Я быстро перебрал всех по порядку. Старосты с характером, тем более с авторитетом, что-то не обнаруживалось.
— Нет, пожалуй... — неуверенно промямлил я.
— Не может быть, — возразил Яков Никифорович. — Даже среди двух всегда один ведущий... Не верю. Вот сейчас хоть мы с тобой. Плохо знаешь их... Так... Староста должен походить на тебя, быть твоим двойником. Во-первых, должен быть справедливым, во-вторых, умным, в-третьих, дисциплинированным. И еще кое-что надо... Нет ли у тебя такой девушки, знаешь... Ну, с подчиняющим характером? Из которых хорошие жены выходят (и он показал, как хорошая жена держит вожжи). Нет? А? Жаль... А то бы — готовый староста. Это в классе хорошо — матриархат. Парни бывают хуже. Не получается как-то у них. Вот от классного и от старосты родится характер. А уж посеешь у класса характер, как там сказано: «Пожнешь судьбу». Их судьбу и свою. С чего начинал Макаренко? С поступков. Привычку сеял. Кто такой Карабанов? А сам Макаренко, Антон Семенович. И Сухомлинский так же шел: сеял поступки, сеял привычки. Характеры создавал...
— Маша! Самоварчик готов? — неожиданно прервал он разговор и поднялся. — Дай-ка принесу... Заморил я гостя. А ты сиди, Володя. Ты не протестуй. Ты у меня в плену. В чужой монастырь со своим уставом?
После чая он подвел меня к полкам и подал отложенную, видимо, накануне книгу Ле Дантека. А я и забыл о нем.
Книг у Бармалея было совсем не так уж много, как я ожидал.
— Не удовлетворен? — спросил он, угадывая мои мысли и улыбаясь, хотя я вовсе не старался эти мысли выдать. — А тут — все... Все, что я накопил за всю жизнь. Мало? Вначале я тоже думал так. И покупал, покупал, сколько денег хватало. Потом задумался, сел как-то и подсчитал: книг у меня тысячи с три набралось, — сколько же надо мне времени, чтобы все прочесть? Прикинул — на каждую книгу дней семь, если прочесть с толком, с записью... Так. Умножил три тысячи на семь и разделил на триста шестьдесят — шестьдесят лет получилось без малого... А ведь их еще и перечитывать надо... Пожалуй, перечитывать-то важнее, больше получаешь. И начал я книги просеивать... Зато оставил главнейшие. Одно золото, самородки, камни-самоцветы... Здесь вот все древние: Платон, Аристотель, Геродот, Тацит, Цицерон... Вот эпос, мифы, Гомер, Слово, Калевала, Нибелунги... Мыслители там: Монтень, Спиноза, Вольтер, Франклин, Спенсер, Бокль... Здесь философы: Кант, Бергсон, Тейяр, Гегель, Маркс. Вот новейшие, что мог собрать... Здесь — художественная русская классика. Вот зарубежная. Это — книги по искусству. Это — о природе, животных, растениях. Путешествия еще все... Маркс говорил: «Книги — мои рабы». И я счастливый рабовладелец. Нет у меня ни одного бесполезного раба. К книгам разный подход бывает, а по-моему, самый верный один — они должны служить хозяину, учить, иначе они мебель, предмет хвастовства, ширма, чтоб прикрыть свое нравственное, образовательное и всякое прочее убожество. Анекдот с бородой: входит этакая вот дама в магазин и спрашивает: «Скажите, пожалуйста, Чэхов ничево не написал в бэжевом переплете?» В общем, читай Дантека, приходи за другими. Знаешь, кто-то еще сказал: «Дураки книги покупают, а умные их читают».
Он засмеялся, захохотал даже: «Хо-хо-хо!» И опять мне вспомнилась та картина, где пишут письмо султану.
— Яков Никифорович, — спросил я, когда мы вышли в холодные сени, — а почему вы в благоустроенную не переберетесь? Тут ведь дрова надо, воду, снег убирать...
— Избави бог! — приостановился Бармалей. — Благоустроенную? Что ты... Я только и молюсь, не снесли бы мое гнездо, пока я здесь... А подбираются уже. Тогда мне каюк... Соседи сверху, снизу, с боков. Маги проклятые... Радио. Топот. Нет, милый. Лучше я на коленках за дровами сползаю, а квартиру не надо мне. Не привыкну... Здесь я как? Встаю затемно, снег отгребу, мету, дрова пилю — мало ли дел? А летом — огород. Наработаюсь к завтраку... Потом у меня другая работа. Учебник тихонько пишу, статьи, письма, чтение, языки подзубриваю, развлечься даже некогда, и телевизор не смотрю, и сплю часов шесть. Сон спрессовать можно... А спится плохо. Старость. Нет, не подарок это. Не подарок. Старость — это подаяние... Стой-ка... Не пройтись ли с тобой до трамвая? Ага... Жди... Сейчас я. Таблетки не взял... Сердце... — Он сморщился. — Сейчас я...
Я вышел на холод. Падал редкий ровный снежок. Все нежно-пухово белело, расстилалось в небольшом дворике. Снегирей не было. Из окошка выглядывала канарская пальма. Послышался голос уютной жены Якова Никифоровича. Мелькнуло розовое лицо дочки, — так и не разглядел ее как следует и вспомнил теперь об этом с досадой. Девушка была очень хороша, что-то такое юное, свежее, наивно-школьное и трогательное, а вот встречу и, пожалуй, не узнаю. Все-таки счастливый этот Яков Никифорович Бармалей... Все у него хорошо. Домик. Жена. Налаженная жизнь. И советовать, конечно, легко...
— Слушай, ты только, пожалуйста, не завидуй, — сказал Бармалей, появляясь на крыльце. — Не осуждай меня.
— Что вы, Яков Никифорович! — отворачиваясь от стыда, пролепетал я. «Да это что такое? Ведь впрямь провидец...»
А он тяжело шел рядом и говорил:
— Вот ты что обо мне подумал: устроился, мол, в тепле. Пальмы, книжечки, пенсия... Советы подает... А? Не так? Ну-ну... Прости старика. Вот что тебе скажу: часто я стал просыпаться ночами, как от пинка, и думаю, лежу и думаю: «Как же поздно все приходит. Зачем так поздно, когда сил уже почти нет и времени в обрез?» Первую семью я потерял на Украине, дома. Попали под бомбы... Жена и сыновья. Маленькие... Узнал уже после войны... Мыкался по городам... Нигде осесть не мог. Где только я не жил: по квартирам, по клоповникам разным, и в гостиницах, с одним чемоданом. Долго мыкался, пока понял — ничего не вернешь, хоть убей... И вот сколотил деньги на эту хоромину, женился, послал бог мне добрую женщину, и начал все сначала. Все... А как трудно было... Сейчас уж забывать стал, как трудно... все начинать сначала... — Вдруг усмехнулся и поглядел на меня сбоку: — Поплакался в жилетку? Хм... Вот так, друг мой Володя. А ты там пятерочек своим красавицам ученицам за ясные глазки не ставишь?
— Что вы, Яков Никифорович! Я же учитель.
— Ну, а учитель не человек? Намного ли ты старше своих-то учениц? Лет на шесть-семь небось? Я своей Маши на двадцать два года старше. Да... Не бросает пока. Живем. Понравилась тебе?
— Очень хорошая, — поспешил сказать я.
— Знаешь, почему я спросил? Ведь Маша — моя ученица. Работал я тогда, как ты вот, в школе рабочей молодежи... И вот — женился. И сколько тогда про меня сплетен было! В районо, в гороно вызывали. Чуть ли не стыдить собирались! А я уже с ней двадцать лет прожил. И скажу тебе, не попадись она мне, не встреться — ничего бы у меня не было. Только с ней понял, как много значит женщина. Как много, друг мой! Какая это прекрасная часть человечества! Как ее надо любить, уважать, беречь, — всякую женщину. Если бы мы все умели это понимать...
Мы расстались у трамвайной остановки. Яков Никифорович побрел куда-то дальше, а я, подождав трамвая, вдруг тоже пошел пешком, наслаждаясь снежным ветром и запахом крепкой устойчивой зимы.
ТОНЯ ЧУРКИНА
И надо же было ему родиться таким гадким, что весь птичий двор смеялся над ним.
Г.-Х. АндерсенГлава пятая, в которой рассказано о некоторых аспектах демократии, о том, как Владимир Иванович убедился, что «глас народа — глас божий», а также поведано о человеке, считавшем себя обреченным на вечное одиночество.— Чуркина!
Черноволосая, чернобровая, она с трудом вытесняется из-за парты, идет к доске сосредоточенно, останавливается и, глядя перед собой морозно-серыми глазами, начинает отвечать. Отвечает Чуркина ясно, четко, логично, все у нее правильно. Однако, как только она умолкает, сердито глянув, я задаю дополнительный вопрос:
— Скажите, Чуркина, почему не победила Парижская коммуна?
Яркие губы поджаты разок и другой. На розовом поле щеки рождается глубокая вороночка.
— Ну... Коммуна не победила потому, что не было прочной связи с крестьянством. Коммунары... Ну... Коммунары не умели руководить народом. Не велась беспощадная борьба с врагами...
— С какими врагами?