Затмение - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позже она умерла. Это стало, как принято здесь говорить, освобождением от тяжкого бремени.
* * *Уже поздно, свет начинает меркнуть. Рассудок саднит от мертворожденных воспоминаний. Зачем понадобилась эта глава, эта хроника семейных происшествий? Что именно я надеюсь вернуть? Чего пытаюсь избежать? Я вижу чем была моя жизнь, она плывет позади, мельчая с каждой минутой, словно город на льдине, подхваченный теплым течением, его мерцающие огни и высокие шпили, дворцы и босые трущобы — все чудесным образом уцелело, все безнадежно потеряно навсегда. Кто рубанул топором по хрупкому льду — неужели я сам? Что теперь остается делать — только стоять на крошащейся тверди и смотреть, как прошлое тает? Впереди я вижу лишь пустое утро, там нет дня, только сумерки сгущаются в ночь, а совсем далеко — что-то скрытое от взгляда, неуловимое, застывшее в терпеливом ожидании. Возможно, будущее пытается заговорить со мной здесь, среди оживших теней прошлого? Я не хочу услышать то, что оно должно мне поведать.
II
Чайки устроили настоящее светопреставление; очевидно, у них творятся какие-то великие дела. Перед моим приездом огромная стая, прилетевшая с моря, облюбовала дом, свив гнезда в каминных трубах и на водосточных желобах. Понятия не имею, почему они выбрали именно это место. Возможно, прельстились тишиной и покоем, царящими здесь. Правда, сами они на редкость беспокойные соседи. С раннего утра небо полнится пронзительными криками. Они против чего-то шумно протестуют, сердито вопят, трещат своими крепкими клювами. Но излюбленные их фиоритуры — стаккато «як-як-як», напоминающее то ли смех гиены, то ли уханье бабуина, которое, затихая, завершается на самой пронзительной ноте. Птицы не унимаются даже по ночам, я слышу как они хлопают крыльями на крыше, ворчат и ссорятся друг с другом. Каждый день на рассвете начинается настоящий бедлам. К чему такой галдеж? Брачный период наверняка закончился, ведь уже появился молодняк, готовый встать на крыло, противные, неуклюжие, серовато-коричневые создания, которые, неуверенно переступая лапами, ковыляют к краю крыши, рассаживаются там, свесив головы, судорожно сглатывают, всматриваясь в разверзшуюся под ними пропасть, либо озираются с деланно-безразличным видом, и наконец, дрожа, отдаются на волю воздушных потоков. В некий урочный час все взрослое население колонии поднимается в небо и, описывая величественные круги, беспрестанно вопит, то ли в панике, то ли в приступе эйфории. — невозможно понять.
Вчера, подняв голову, я увидел взрослую чайку, стоящую на карнизе. Меня всегда повергали в трепет огромные размеры этих птиц, особенно, если смотреть на них вблизи. Пугающе-грациозные в полете, на земле чайки становятся грустно-комичными с их нелепыми тонкими ножками и смешными плоскими перепончатыми лапами, словно неудачный прототип какого-то красивого и благородного существа. Птица, расположившись прямо за стеклом, стояла смирно, то и дело широко раскрывая клюв: то ли зевок, то ли беззвучный крик. Заинтересовавшись, я отложил книгу и вышел на улицу. Чайка и не думала улетать. Она оставалась на месте, нескладно переступая лапами, и настороженно-неприязненно косилась на меня большим блестящим белесым глазом. Посмотрев под ноги, я понял, в чем причина. На земле под карнизом лежал мертвый птенец. Он, видимо, свалился с крыши либо неудачно взлетел, рухнул на землю и сломал себе шею. Глаза его уже остекленели, оперение потускнело. Родитель, — я не сомневался, что именно он сидел передо мной, — вновь разинул клюв. Скорее всего, угроза, предупреждение не подходить, но мне хотелось думать, что так он выказывает печаль. Даже чайки должны неким образом выражать свое горе или радость, чтобы их по крайней мере понимали собратья. Наверное, наши лица кажутся птицам столь же невыразительными, как нам — их. Скажем, человек, застывший в неизбывном горе, наверняка видится им просто еще одним пустоглазым болваном, бесстрастно созерцающим свою несоразмерную с такой реакцией утрату. Думаю, это был самец; да, да, отец погибшего птенца.
Увиденное странным образом подстегнуло меня, и оставив птицу с ее немым ритуалом скорби, я направился к морю. С тех пор, как приехал сюда, я пожалуй впервые покинул дом и испытывал что-то вроде страха, то и дело оборачиваясь, бросая тревожный взгляд на мой маленький мир, словно средневековый путешественник перед отплытием в далекий Китай. Дорога заняла добрых полчаса. Я решил срезать путь, пошел полем и заблудился. Наконец, взмокнув от напряжения, пробрался сквозь заросли орешника на покрытый галькой пляж. Запах гниющих водорослей и кошачьей мочи, обычный для побережья, был здесь особенно сильным. Что еще дает такое ощущение узнавания, как эти окрашенные рыжевато-коричневым цветом границы нашего сухопутного мира? Как только под ногой захрустела галька, я почувствовал себя так, словно провел здесь всю жизнь, хотя угрюмый и неприветливый пейзаж больше подходил для разбойных дел, чем для мирного отдыха. Невысокие дюны и никакой травы, только потрескивают сухие колючки. Отлогий, но довольно крутой берег спускался к воде, кое-где песок выветрился, обнажив напластования глинистого сланца, грозящие изрезать ноги легкомысленному пловцу, который рискнет добраться до воды босиком.
Узнают мои привидения, что я ушел? Появляются они, когда меня нет в доме? Красна ли роза в темноте — кто же это сказал?
На берегу ни души, только на темной скале неподалеку застыла очень крупная черная птица с длинной тонкой шеей и тщедушным телом; неестественно неподвижная, она казалась стилизованным изображением, а не чем-то живым. Я присел на одну из сланцевых плит. Забавная штука, выглядит как крошащийся камень, но маслянистая на ощупь. Спокойное утро, безупречно белое полотно неба. Наступил полный прилив, упругая глянцевая, словно колышущийся шелк, масса, казалось, нависла над берегом и вот-вот прольется на сушу. Настоящих волн не было, скорее это походило на рябь на поверхности воды у краев слегка раскачивающейся огромной чаши. Почему мысли о море так тревожат меня? Мы говорим о нем, словно о каком-то диком звере, свирепом, ненасытном, но на самом деле оно никак не проявляет себя, просто существует само по себе, в пределах собственной реальности, как ночь или небо. Возможно, пугает то, как оно набрасывается на сушу, а потом неожиданно отступает, словно втягивает ее в себя? Или дело в том, что море — абсолютно чуждая нам среда? Стоит подумать о пространстве на дне океана, зеркальном отражении нашего мира, где есть песчаные равнины, тихие лощины, гигантские подводные горы, и что-то во мне предает меня, часть естества отшатывается в ужасе. В воде есть нечто зловещее; примитивная, неподвластная ничьей воле стихия, она, как ничто другое в обжитом нами мире, стремится занять свое место. Да, случаются штормы, бушуют приливы, и даже в наших умеренных зонах после рейдового затишья вздымаются высокие волны, но такое происходит не в силу изначально присущих воде свойств; изменчивая и непредсказуемая, она по своей природе инертна. И все же она бросает вызов нашему чувству равновесия; океанская гладь никогда не образует горизонтальную линию, клонится в разные стороны — чтобы убедиться, держите голову над поверхностью. Войти в воду, значит ощутить, что падаешь, не упав: отяжелевшие, словно налитые свинцом ноги нащупывают ускользающее песчаное дно. Да, немыслимое для нас постоянное изменение и наклонная плоскость, какой нам видится поверхность океана — вот что нас пугает. И конечно, то, как мы тонем; странный процесс, по крайней мере таким он выглядит для наблюдателя с берега. Кажется, ничего особенного не происходит. Услышав далекий слабый крик, очевидец напрягает зрение, но не в силах разглядеть, как идет борьба за жизнь, прерываются последние мольбы, с чудовищной медлительностью извиваются руки и ноги, и наконец, начинается долгое падение в бездонную, постепенно темнеющую голубизну. Нет, с берега видно только, как на мгновение вспенилась вода, и в ней исчезла безжизненная рука.
Сейчас море не кажется синим, вообще, оно редко предстает перед нами таким. В этих широтах оно обычно блестит серо-стальными переливами, или багровеет, словно кровоподтек, а после шторма обретает землистый оттенок. Но вот синим бывает редко, очень редко.
Черная птица на скале расправила крылья, энергично потрясла ими и, застыв на несколько обманчиво долгих секунд как распятая, аккуратно сложила.
В юности я не боялся моря и любил побережье. Расслабляясь здесь, на этой узкой ничейной полосе, вклинившейся между водой и небом, я каждый миг уходящего вместе с солнцем дня чувствовал великое очарование жизни. Какая-нибудь девица в дешевых черных очках и обтягивающем купальнике казалась ослепительной наядой. Куча рыхлого песка у самой воды служила трамплином, и, разбегаясь, я демонстрировал здесь недостижимую в моем неуклюжем мальчишеском мире грацию. Наконец, само море, стремящееся достичь далекого низкого горизонта, словно символ бесконечных возможностей, — нет, тогда я не боялся его. Мальчиком неплохо плавал, правда, собственным неуклюжим способом, взметая фонтаны брызг и отчаянно колотя по воде. Особенно мне нравилось нырять, нравился момент инстинктивного почти-ужаса в момент погружения, нравилось наблюдать неясное зеленоватое свечение, чувствовать, как обволакивает тишина, отдаваться подводным течениям. Моего отца тоже привлекало все, связанное с морем. Он не умел плавать, никогда не выходил в океан, но его тянуло на побережье. Закатывал брюки, как и другие отцы, шлепал по мелководью, но держась в стороне от остальных, предпочитая оставаться с самим собой. Эту сцену память сохранила яркой и красочной, как открытка: вот он, в безрукавке, обвязав голову платком, неторопливо бредет по линии прибоя, а на пляже, на расстеленном полотенце, сидит мать, вытянув голые ноги, при виде которых я чувствую неловкость, и с увлечением читает дешевый роман. Позже, когда солнце теряло свою яркость, опускались сумерки, мы собирали вещи и отправлялись к станции. Отец хранил молчание, и даже мать не осмеливалась нарушить его. Казалось, он побывал в неведомых краях и видел нечто невероятное.