Марина Цветаева: беззаконная комета - Кудрова Ирма Викторовна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марина Цветаева
Потом, конечно, они познакомились и подолгу стояли друг подле друга на общей кухне, хлопоча над керосинками. Но близкого контакта так и не получилось. Марина Ивановна оставалась замкнутой, молчаливой, неулыбчивой, будто ушедшей глубоко в себя.
Нет ничего, впрочем, странного в том, что все казались ей лишними в эти первые дни свидания с мужем. Слишком долгой была разлука. Слишком многое произошло за эти восемнадцать месяцев, которые они провели по разные стороны нескольких государственных границ.
Арест Аси и Андрюши не укладывался в сознании. Но, кроме всего прочего, легко предположить, что Марина Ивановна испытала острейшее чувство дискомфорта, оказавшись вдруг в условиях коммунальной квартиры. Не только «места пользования» (замечательный термин советского общежития) были общими, общей была и гостиная, так что нельзя было выйти из комнат без свидетелей.
Трагические события, навсегда отметившие это место, поделят срок болшевского заточения Цветаевой почти пополам. Лишь первые девять недель пройдут в относительном спокойствии. И потому придется решительно оспорить утверждение Виктории Швейцер в ее книге, будто Болшево было «самым спокойным и счастливым временем: все были живы и вместе».
Какое там! Никаких следов душевного благополучия, да даже и относительного спокойствия мы не найдем ни в сохранившихся записях самой Марины Ивановны, ни в рассказах уцелевших современников.
Трудно представить себе их встречу.
За долгие месяцы разлуки Цветаева прошла Голгофу общеэмигрантского осуждения и отторжения. Муж скомпрометировал ее в глазах всего русского Парижа скоропалительным исчезновением в октябре 1937-го. Несколько недель подряд его имя не сходило тогда со страниц парижских газет. И хотя конкретная роль Эфрона в «акции» была совершенно не ясна, газеты не церемонились с обвинениями.
![](https://cdn.chitaemonline.com/s20/4/5/0/4/9/2/img/i_270.jpg)
Сергей Эфрон
Все эти месяцы разлуки сердце ее жгла прежде всего боль жестокой несправедливости по отношению к чистейшему в ее глазах Сергею Яковлевичу. Если она и допускала в самом деле, что доверие его могло быть обмануто и против воли он оказался втянут во что-то сомнительное, то только обманом и только против воли – не иначе.
В чистоту помыслов и намерений мужа она верила тверже, чем в непогрешимость папы римского. Но сколько у нее должно было возникнуть вопросов в те тяжкие месяцы! И тогда, когда в полиции предъявили ей странную телеграмму от января 1937 года – для опознания почерка, и когда множество уличающих подробностей запестрели на страницах эмигрантских газет…
И вот после всего пережитого – встреча.
Что они рассказали друг другу? О чем спросили? В чем признались? Мы уже никогда об этом не узнаем.
Сохранились лишь некоторые осколки достоверного. Но именно осколки. Ибо это почти закодированные записи Цветаевой в ее дневнике. Они сделаны год спустя.
Стоит прекрасное цветущее лето. На участке сооружен примитивный душ – можно и облиться холодной водой, если станет невмоготу от зноя. Настоящее купание далеко, и обитатели дома ленятся туда ходить.
Сергей Яковлевич вбил между двух сосен железный прут и подвесил на нем физкультурные кольца. Их использовали редко, хотя с приездом Мура – чаще: Эфрон считал, что мальчик для своих четырнадцати лет полноват и ему надо заниматься спортом. И кроме того, спорт, физкультура высоко котировались в советском обществе тридцатых годов.
(Эти кольца!.. Мы о них еще вспомним…)
Семья наконец-то собралась вместе. Правда, две эфроновские комнатки очень малы, просторна только гостиная, общая с семьей Клепининых. Мебель – самая примитивная, нет даже платяного шкафа. Одежда, стыдливо прикрытая простыней, висит прямо на гвозде, вбитом в стену.
Но к этому Марине Ивановне не привыкать: почти всегда в эмигрантские годы они так и жили.
В доме – сносный достаток; Сергей Яковлевич получает жалованье, хотя в эти летние месяцы он редко ездит в город – болезни его не оставляют.
Кухня – увы! – общая. И потому труднее махнуть рукой на гору невымытой посуды, отложить до другого часа. А мытье посуды – целое событие, то есть долгое отнятое время, когда в доме нет водопровода.
В будние дни семьи порознь готовят еду и порознь обедают.
Объединяются по воскресеньям. Тогда накрывают стол на одной из террас, и тут хватает места не только для постоянных обитателей, но и для гостей.
Гости не часто, но бывают. Чаще всего это родня Клепининых и Эфронов. Приезжает Лиля, Елизавета Яковлевна, сестра Сергея, – теперь это седая красивая женщина с огромными лучистыми глазами; приезжает восемнадцатилетний Константин, сын Веры Яковлевны. Приезжает Ариадна. После того как здесь поселились мать и брат, она уже не живет в Болшеве постоянно, но, когда появляется, привычно берет на себя хозяйственные хлопоты: стирает, готовит обед, моет посуду. Она весела и улыбчива, однако Цветаева запишет потом странную фразу о ней в своем дневнике: «Энигматическая (то есть загадочная. – И. К.) Аля. Ее накладное веселье…»
Тем, кто знал Марину Ивановну в болшевский период ее жизни, больше всего запомнились тяжелая замкнутость, хмурая молчаливость – и неожиданные вспышки раздражения.
К общему столу она выходила из своей комнаты отстраненно вежливая, с потухшим взглядом. Казалось, ей нужно было усилие, чтобы включиться в общую беседу или ответить на вопрос, к ней обращенный. «Женщиной с неоттаявшим сердцем» называла Цветаеву Ирина Горошевская, юная жена Алексея Сеземана.
С. И. Клепинина-Львова отмечает другую подробность, которой с трудом веришь, настолько она расходится с тем, что мы знаем о Марине Ивановне по другим свидетельствам.
Цветаева, настаивает Клепинина, была крайне неласкова и даже сурова, жестка с сыном! Двенадцатилетняя Софа, воспитанная строгой, но неизменно выдержанной матерью, буквально остолбенела, оказавшись однажды свидетельницей пощечины, доставшейся Муру от Марины Ивановны. И повод-то к тому был, как ей помнится, пустячный.
Мур плакал тогда, спрятавшись ото всех, а однажды – так вспоминает Софья Николаевна – «чуть было не убежал под электричку»…
Внешне холодная, глубоко ушедшая в себя Цветаева теперь нередко взрывалась. Доставалось обычно тому же сыну. Но Горошевская запомнила и другой случай. Когда с безумным криком Марина Ивановна выбежала из своей комнаты, услышав, как Ирина выронила из рук кастрюльку с детской кашей у самой двери Эфронов.
Эта глухая замкнутость, эта перемена в отношении к сыну и болезненная резкость реакций дают основания предположить, что в Болшеве, едва вернувшись на родину, Цветаева переживает какое-то сильнейшее потрясение, к которому она оказалась абсолютно не готова.
Нечто, от чего она не может прийти в себя.
Естественно в таком состоянии жаждать уединения. Но в болшевском доме она не может остаться наедине с собой. Каждый ее шаг – на глазах других. И это усугубляет внутреннее напряжение. Мешают все, мешает даже обожаемый сын, временами невыносимо упрямый и капризный. На нем, как на совсем своем (в этом случае всегда хуже срабатывают тормоза), Марина Ивановна срывается особенно часто.
Но в чем же дело, что означает это напряжение? Ведь даже спустя полгода, в Голицыне, в писательском доме, ее видели уже иной. Гораздо более спокойной и контактной. Там, за общим табльдотом, она временами даже блистала – так что все вокруг затихали, прислушиваясь к ее рассказам о Чехии и о Франции или к рассуждениям на литературные темы…
Что потрясло ее в Болшеве, вскоре (или даже сразу) по приезде? Кажется, тут и гадать нечего: достаточно ареста любимой сестры и ее сына. А еще ареста Миши Фельдштейна, которого она знала еще со времен давнего счастливого Коктебеля. И ареста Мандельштама. Скорее всего, она узнала и об аресте Святополк-Мирского, дружба с которым родилась во Франции; как раз в этом июне он уже умер в лагере. Чего она наверняка не знала, так это того, что совсем неподалеку от Болшева, в Калуге, в это время жил вернувшийся из лагеря Никодим Плуцер-Сарна. Все это были люди из ее жизни, их судьбы были тесно сплетены с ее собственной судьбой.