Годы без войны (Том 2) - Анатолий Ананьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Егоров. Хотя отец Бориса был фронтовикам, был одним из тех тружеников солдат, на ком лежала тяжесть войны, но крестьянский вид отца, его колхозные и домашние заботы, его разговоры о земле и жизни никак не связывались у Бориса с войной, подвигами и утратами, тогда как тесть в своем генеральском мундире и с целою лопатой орденских планок на груди, — тесть с его теперешней службой и разговорами был как бы постоянным живым напоминанием о тех былых сражениях, о которых Борис знал лишь по фильмам и книгам. Он не вполне понимал того чувства, какое возникало в нем, когда он подходил к монументу; ему казалось, что он только вспоминал о тесте и шутливо будто брошенной им фразе: "Для того и головы клали, чтобы вы могли свободно ходить по этим городам", на которую Борис в день отъезда сюда даже будто не обратил внимания и забыл о ней, но совсем не шутливый смысл которой как раз и заставлял его теперь задумчиво останавливаться перед монументом.
— Да, я слышал, — на желание Бориса сказать что-то и опережая это желание (как будто из боязни упустить роль ведущего в разговоре), торопливо произнес Белецкий. — Ваш родственник освобождал Вену и значится здесь. Мир тесен, да, да, мир тесен, — повторил он, будто этими двумя словами можно было выразить то, что было на душе Бориса. — А знаете, какое сравнение приходит мне в голову, когда я думаю о минувшей войне, — затем с живостью проговорил он, словно бы обрадовался тому, что можно было переменить тему разговора. — Миллионы людей сложили головы, и нам бы теперь собирать плоды мира. А где эти плоды? Я не вижу.
Их нет. Это как в крестьянском труде, — начал он (не из желания, разумеется, угодить Борису, а потому, что на деревенском примере объемнее можно было выразить свою мысль). — И вспахал, и посеял, и сроки выдержал, а урожай неровный. Что-то, по-моему, мы не довели до конца, или, может, нам не позволили. — И он с еще большей увлеченностью, чем о белых императорских лошадях, разговор о которых, в сущности, был уже исчерпан, принялся высказывать свои давно и тщательно, как видно, продуманные суждения о послевоенном (и несправедливом, как он полагал) устройстве мира.
IX
Весенняя Вена хороша была не только своими многочисленными waldschanke, куда в воскресный день толпами устремлялись венцы, но, как все западные города, как Париж с его Латинским кварталом, то есть узкими, перекрытыми для транспорта улочками, где всюду развернуты прямо на тротуарах грили, кафе, ресторанчики с живописными зонтами над столиками и посетителями за этими столиками, обсуждающими за бокалом вина, пива или коктейлем свои дела, как Прага, Будапешт или Варшава с восстановленным после войны "старо място", — воскресная Вена была полна этих кафе и ресторанчиков на тротуарах, мимо которых проходили теперь Борис и Белецкий. Белые скатерти на столиках, еще не залитые вином и пивом, аккуратно расставленные стульчики на влажных после полива полах, и официанты в жилетах, и с бабочками, с белыми салфетками через руку, ожидающие гостей, которых по этому времени было еще немного, — все это, зазывно кричащее как будто своей выставленностью, не то чтобы вызывало желание сейчас же сесть за столик, но создавало, во всяком случае у Бориса, впечатление достатка и основательности, которое было особенно близко ему. Его поражал этот порядок — своей, прежде всего, продуманностью; все было под рукой, все было удобно и было как будто для всех и всегда; и ему нехорошо становилось от сознания того, что совсем по-иному и безалаберно будто была устроена жизнь у нас. Он брал не Мокшу; не то, как жил отец или жила Пенза; он брал Москву (что, впрочем, тоже неправомерно было сравнивать, так как в Москве он был студентом, а в Вене — сотрудником посольства и уже с иными возможностями и взглядами), и ему непонятно было, почему мы, русские люди, не смогли точно так же (разумеется, в бытовом плане) продумать и наладить у себя. "Жаль, конечно, очень жаль, что наша душевная красота, — думал он (по красоте и возвышенности целей, постоянно выдвигаемых перед народом — не облачена в столь же красивую и удобную одежду". Но параллельно с этими грустными и даже чаще, чем эти, приходили Борису другие мысли, которые по-другому настраивали его. Он чувствовал себя как бы приобщенным ко всей этой западной, высшей по уровню, как бы молодости лет и неопытности представлялось ему (представлялось тогда многим его сверстникам), жизни, и из этого ложного чувства вырастало сознание своей (и столь же ложной) значимости.
В модной одежде, с модной прической и гордым, спокойным, унаследованным от матери взглядом, то есть с видимым снисхождением, с каким он смотрел на все окружавшее (в то время как на душе было противоположное чувство), и представительностью, выработанной еще в Мокшах, какой должен, как он считал и теперь, обладать каждый дипломат, Борис особенно чувствовал себя сейчас в своей роли. Хотя достигнутое им, деревенским парнем, было следствием советских условий жизни, но он предпочитал не помнить об этом; если он и был чему-то или кому-то обязан своим нынешнием положением, как он думал, то только самому себе, своим стараниям, расторопности и сообразительности.
У Белецкого же было совсем иное, чем у Бориса, настроение.
То, что чувствовал и о чем думал Борис, для него было в прошлом. Его занимали не вопросы сравнения уровней жизни, как было, к примеру, у нас и было в Вене; он знал, что такого сравнения делать нельзя уже потому, что у каждого народа по-своему складываются исторические условия жизни; его занимали вопросы несправедливого устройства западного мира, то есть те общие (глобального, исторического масштаба) вопросы, на которые люди всегда будут искать ответа. Почувствовав неосведомленность Бориса в том, что касалось достопримечательностей австрийской столицы, он еще более, когда сменена была тема разговора, почувствовал в нем неосведомленность политическую, то есть искреннее неумение широко (и правильно, как это казалось Белецкому) взглянуть на явления жизни; и он не то чтобы решил сейчас же подучить Бориса, как ему надо смотреть на мир, но — из того простого желания покровительства, какое всякий раз возникало у него, когда он встречал такого же скромного, каким представлялся ему Борис, молодого человека, принялся неторопливо и основательно излагать ему свои мысли о всевластии нобилей и бесправии на земле простого люда.
Они остановились возле одного из ресторанчиков, вынесенных прямо на тротуар, и сели за столик, как предложил Белецкий.
Официант принес в бокалах пиво, и за этим пивом Белецкий говорил так увлеченно, что Борис, слушавший его, забыл даже о своем интересе к нему. Ему ново и неожиданно было все, о чем говорил Белецкий (как будто он показывал Борису швы и заплатки на прежде казавшемся ему гладком предмете). Особенно же поразила Бориса та ясность, с какою Белецкий представил ему свое толкование развития человечества. Стремление человечества, которое известно было Борису как стремление к прогрессу и демократии, имело, оказывается (по Белецкому), совсем иные цели; оказывалось (по Белецкому же), что вся история человечества есть лишь — поиск и смена форм закабаления, называемых сменою цивилизаций; как только один обман, установленный на столетие или больше, начинал открываться людям, сейчас же находились силы, которые стремились заменить этот обман другим, новым, более изощренным и тонким, заставляя работать на него науку, политику, искусство. Научные открытия прежде всего делались для целей войны, грабежей и насилия (что всегда высоко оплачивалось и оплачивается); политике предназначалась роль обелителя этих насилий, а искусству — служить политике. Для Белецкого все, что он говорил, было не столько его отношением к прошлому, как отношением к западному миру, в котором он, в сущности, жил как журналист-международник и о котором писал. По впечатлениям, какие оставлял у него этот западный мир, по расстановке сил в нем, по всесилию монополий (и партий от этих монополий, пытающихся доказать свою независимость и принадлежность к народу) и бесправию люда, которого — миллионы, по той гигантской подтасовке и фальсификации фактов, чем занимается пресса, дирижируемая и направляемая на это, занимаются кино, театры и литература, то развлекая людей сексом, чтобы отнять у них время подумать о другом, главном, то кровавыми сценами насилия, смысл которых — вседозволенность и пробуждение низменных страстей (когда люди убивают друг друга, у них еще меньше остается времени осмотреться вокруг), наконец, по той деятельности академиков и докторов наук, особенно гуманитариев, постоянно ищущих, как подправить историю, чтобы она соответствовала букве и духу времени (за что и предоставляются им блага), и по множеству других, в обилии, фактов, с которыми Белецкий (как и всякий, наверное, думающий человек) постоянно сталкивался в своей журналистской деятельности, он и выстраивал свою концепцию о несправедливом устройстве мира. Он все относил к Западу, и потому у него не возникало сомнений. Его не смущали ни резкость, ни категоричность его суждений. Но верная во многом по отношению к Западу теория его имела между тем один существенный недостаток; получалось (как излагал ее сейчас Белецкий), что она охватывала все человечество, тогда как современный мир был четко разделен на две отличавшиеся по своему социальному устройству системы — социалистическую и капиталистическую, и было очевидно, что неправомерно было с одинаковой меркой подходить к ним. Белецкому не приходило в голову обсуждать то, как жил он сам; жизнь его и его соотечественников была правильной и не подлежала обсуждению, тогда как Борису, воспитанному на ином подходе к современности и привыкшему соизмерять все именно со своей жизнью, — Борису было непривычно и странно слышать это. "Если подобная схема устройства мира верна, — думал он, чувствуя по убедительности того, как излагал ее Белецкий, что в ней действительно было что-то неопровержимое и верное, — то какой же выход у человечества? И как подходить к нашей жизни?" Вовлеченный впервые в обсуждение подобного рода, то есть в обсуждение прежде скрытых будто от него этих вопросов общественной жизни, Борис не то чтобы чувствовал себя неподготовленным, но был так возбужден, так под влиянием Белецкого, что не мог найтись, что бы возразить ему. Он только спросил (по этому замеченному им несоответствию), что — как же совместить такую теорию с тем, что мы говорим и думаем о социализме?