Алмазный мой венец (с подробным комментарием) - Валентин Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом скрежет первых утренних трамваев, огибающих бульвары кольца А и тогда еще не вырубленные палисадники кольца Б{204}, в которых весной гнездились соловьи, будя на рассвете разоспавшихся москвичей, и где рядом с садом „Аквариум“ возвышался громадный, многоквартирный доходный дом, принадлежавший до революции крупному московскому домовладельцу по фамилии Эльпит. После революции этот дом был национализирован и превращен в рабочую коммуну, которая все же сохранила имя прежнего владельца, и стал называться „дом Эльпит-рабкоммуна“.
…не так-то легко расставались дома с фамилиями своих владельцев. Десятиэтажный дом в Большом Гнездниковском переулке, казавшийся некогда чудом высотной архитектуры, чуть ли не настоящим американским небоскребом, с крыши которого открывалась панорама низкорослой старушки Москвы, долго еще назывался „дом Нирензее“{205} — по имени его бывшего владельца. Гастроном № 1 на улице Горького еще до сих пор кое-кто называет „магазин Елисеева“{206}, а булочную невдалеке от него — „булочной Филиппова“{207}, хотя сам Филиппов давно уже эмигрировал и, говорят, мечтал о возвращении ему советской властью реквизированной булочной и даже писал из Парижа своим бывшим пекарям просьбу выслать ему хотя бы немножко деньжонок, о чем Командор написал стишок, напечатанный в „Красном перце“:
„…в архив иллюзии сданы, живет Филиппов липово, отощал Филиппов, и штаны протерлись у Филиппова“…{208}
Хотя штаны и протерлись, но булочная долго называлась булочной Филиппова.
Что касается дома „Эльпит-рабкоммуна“, то о нем был напечатан в газете „Накануне“ весьма острый, ядовитый очерк, написанный неким писателем, которого я впредь буду называть синеглазым{209} — тоже с маленькой буквы, как простое прилагательное.
Впоследствии романы и пьесы синеглазого прославились на весь мир, он стал общепризнанным гением, сатириком, фантастом…
…а тогда он был рядовым газетным фельетонистом, работал в железнодорожной газете „Гудок“{210}, писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная Манишка{211}. Он проживал в доме „Эльпит-рабкоммуна“ вместе с женой{212}, занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза{213} на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо-ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье.
Он был несколько старше всех нас, персонажей этого моего сочинения, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами{214}, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице.
В области искусств для нас существовало только два авторитета: Командор и Мейерхольд. Ну, может быть, еще Татлин, конструктор легендарной „башни Татлина“, о которой говорили все, считая ее чудом ультрасовременной архитектуры.
Синеглазый же, наоборот, был весьма консервативен, глубоко уважал все признанные дореволюционные авторитеты, терпеть не мог Командора, Мейерхольда и Татлина{215} и никогда не позволял себе, как любил выражаться ключик, „колебать мировые струны“{216}.
А мы эти самые мировые струны колебали беспрерывно, низвергали авторитеты, не считались ни с какими общепринятыми истинами, что весьма коробило синеглазого, и он строго нас за это отчитывал, что, впрочем, не мешало нашей дружбе.
В нем было что-то неуловимо провинциальное.{217} Мы бы, например, не удивились, если бы однажды увидали его в цветном жилете и в ботинках на пуговицах, с прюнелевым верхом.
Он любил поучать — в нем было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов.
Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти.{218}
Несмотря на всю свою интеллигентность и громадный талант, который мы угадывали в нем, он был, как я уже говорил, в чем-то немного провинциален.
Может быть, и Чехов, приехавший в Москву из Таганрога, мог показаться провинциалом.{219}
Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател{220}, наши предположения насчет его провинциализма подтвердилась: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль{221}, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на некой Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами „Двенадцати стульев“ „княгиней Белорусско-Балтийской“{222}.
Синеглазый называл ее весьма великосветски на английский лад Напси.{223}
Но тогда до этого было еще довольно далеко.
Несмотря на все несходство наших взглядов на жизнь, нас сблизила с синеглазым страстная любовь к Гоголю, которого мы, как южане, считали своим, полтавским, даже как бы отчасти родственником, а также повальное увлечение Гофманом.{224}
Эти два магических Г — Гофман и Гоголь — стали нашими кумирами. Все явления действительности предстали перед нами как бы сквозь магический кристалл гоголевско-гофманской фантазии.
А мир, в котором мы тогда жили, как нельзя более подходил для этого. Мы жили в весьма странном, я бы даже сказал — противоестественном, мире нэпа, населенном призраками.
Только вооружившись сатирой Гоголя и фантазией Гофмана, можно было изобразить то, что тогда называлось „гримасами нэпа“{225} и что стало главной пищей для сатирического гения синеглазого.
…Он не был особенно ярко-синеглазым.{226} Синева его глаз казалась несколько выцветшей, и лишь изредка в ней вспыхивали дьявольские огоньки горящей серы, что придавало его умному лицу нечто сатанинское.
Это он пустил в ход словечко „гофманиада“, которым определялось каждое невероятное происшествие, свидетелем или даже участником коего мы были.
Нэп изобиловал невероятными происшествиями.
В конце концов из нашего узкого кружка слово „гофманиада“ перешло в более широкие области мелкой газетной братии.{227} Дело дошло до того, что однажды некий репортер в кругу своих друзей за кружкой пива выразился приблизительно так:
— Вообразите себе, вчера в кино у меня украли калоши. Прямо какая-то гофманиада!
Впоследствии один из биографов синеглазого написал следующее:
„Он поверил в себя как в писателя поздно — ему было около тридцати, когда появились первые его рассказы“.{228}
Думаю, он поверил в себя как в писателя еще на школьной скамье, не написавши еще ни одного рассказа.
Уверенность в себе как в будущем писателе была свойственна большинству из нас; когда, например, мне было лет девять, я разграфил школьную тетрадку на две колонки, подобно однотомному собранию сочинений Пушкина, и с места в карьер стал писать полное собрание своих сочинений, придумывая их тут же все подряд: элегии, стансы, эпиграммы, повести, рассказы и романы. У меня никогда не было ни малейшего сомнения в том, что я родился писателем.
Хотя синеглазый был по образованию медик{229}, но однажды он признался мне, что всегда мыслил себя писателем вроде Гоголя. Одна из его сатирических книг по аналогии с гофманиадой так и называлась „Дьяволиада“{230}, что в прошлом веке, вероятно, было бы названо более по-русски „Чертовщина“: история о двух братьях Кальсонерах в дебрях громадного учреждения с непомерно раздутыми штатами читалась как некая „гофманиада“, обильно посыпанная гоголевским перцем.
Синеглазый вообще был склонен к общению со злыми духами, порождениями ада.