В поисках гармонии. Искусствоведческие работы разных лет - Нина Дмитриева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подданные-интеллигенты – были ли среди них, известных и авторитетных, такие, кто действительно, не лукавя, чтили Сталина и верили в его гениальность? Думаю, подавляющее большинство, как и мы, грешные мелкие «винтики», никаких чувств к нему не питали, а тоже принимали его и «систему» как судьбу. Одни при этом держались оборонительно: скрепя сердце выдавали требуемые тексты, сюжеты, портреты, цитаты, стараясь все-таки оставаться в приличных границах и не усердствовать чрезмерно. Другие усердствовали из страха, готовы были горящую вату глотать, только бы их не тронули. Третьи действовали наступательно: пользовались официальными установками, чтобы делать карьеру, самим властвовать, получать привилегии, сводить счеты. Людей этих трех категорий я встречала. Тех же, кто искренне «так вам верили, товарищ
Сталин, как, может быть, не верили себе», мне не приходилось знать лично. Хотя, наверно, они были. Их понять труднее всего: ведь это были не темные, малограмотные люди, они же что-то читали, умели думать, сопоставлять. Возможно, здесь играла роль степень приближенности к престолу и некий демонический магнетизм Сталина, который ощущался при личных встречах с ним, – в отличие от нас, знавших его только по цитатам и портретам; для нас он не был личностью.
Записки К. Симонова кое-что проясняют. Он Сталина любил и нескоро охладел к его памяти. Умный человек и небесталанный писатель, Симонов, по-видимому, не был ни циничным карьеристом, ни трусом, – но Сталин его возвысил, поручал ответственные посты, ежегодно награждал премиями; довольно слабые пьесы Симонова получали зеленую улицу во всех театрах. Не исключено, что Сталину даже импонировало, что Симонов, отпрыск аристократического рода, держался с некоторой долей независимости, если и льстил, то «с оттенком благородства». Симонов же в молодости увлекался Киплингом и питал пристрастие к сильным личностям, а Сталин, безусловно, был сильной личностью. К тому же авторское самолюбие: если вождь благосклонен к его сочинениям, оценил их, значит, он умен и «все понимает». Значит, исполнять его волю, писать по его заданию, не зазорно. И чем больше Симонов становился высокопоставленным функционером, тем больше верил вождю. У человека такого ранга, если он не лишен совести, есть потребность во внутреннем самооправдании: он убеждает себя, что не просто служит, а служит правому делу.
А любил ли Сталина народ? Принято называть народом «простых» людей, преимущественно людей физического труда, это осталось еще от XIX века. Хотя по прямому смыслу слова «народ» – те, кто народились, то есть все население. Скажем иначе: любили ли Сталина рабочие и крестьяне? Тут запас моих непосредственных наблюдений еще более ограничен, хотя мои семейные и мои друзья были «простыми людьми», никак не принадлежащими к каким-нибудь избранным и изолированным кругам. Жили в коммунальных квартирах, с трудом сводили концы с концами, стояли в очередях, ездили в метро, словом, находились «в гуще народа». Одно могу сказать: и в этой гуще каких-либо выражений любви к Сталину и к «системе» в частных разговорах слышать не приходилось; скорее, прорывались отрицательные эмоции, правда без уточняющего адреса. Класс-гегемон не ощущал себя гегемоном – Русью он не правил. Правила партийная верхушка – это отлично понимали все, грамотные и неграмотные. Очевидно, степень любви и преданности зависела от того, насколько тот или иной представитель рабочего класса сумел приобщиться к партийной верхушке (в большинстве случаев «с отрывом от производства», то есть переставая быть рабочим).
Относительно крестьянства – теперь уже и социологами установлено, что крестьяне не питали горячих симпатий к вождю, как и он к ним.
Знакомый художник мне рассказывал: как-то он, чтобы без помех ходить на этюды, снимал угол у старушки-бобылки в глухой деревне. Это было уже при Хрущеве. Однажды хозяйка спрашивает:
– Иваныч, а ты в Москве ничего не слыхал?
– Насчет чего?
– Да вот, к Нюшке сноха приехала из города, говорит: вводить будут этот, как его… При нем, говорят, жить будем.
– Коммунизм?
– Во-во, он. Ты не слыхал?
– Нет, прямо сейчас вводить не будут.
– Ну слава тебе господи. А то народ так горится, так горится. А я про себя и думаю: а может, и ничего. Вот когда колхозы вводили, уж как страшно-то было, думали: ну, все. А глядишь, сколько времечка прошло, и мужиков на войну угоняли, и всякое, а мы до сей поры живы. Молочка своего, конечно, теперь не попьешь, а терпеть можно, ничего. И с этим – как его? Бог даст, проживем.
Это к вопросу о коммунистических идеалах. Может быть, старушка была и не очень типичная, но повеяло чем-то родным. Что-то в ее квиетизме было общее с нашими умонастроениями.
Но чьи же слезы так обильно лились в день похорон вождя?
Вспоминаю этот день. У меня по расписанию были занятия в Художественном институте. Пришла: студенты все на местах, сидят присмиревшие. Кто-то нерешительно сказал: «Сегодня уж как-то не до занятий». Я, как положено, возразила: вот именно теперь и нужно проявить выдержку, трудовую дисциплину и прочее. Кажется, урок прошел нормально. Тогда среди студентов были и фронтовики, уже не очень юные, лет под тридцать, а то и больше. (Мне было тридцать пять – середина жизненного пути.) Но не помню, чтобы кто-нибудь выражал усиленную скорбь – ни в аудитории, ни в учительской, где преобладало настроение молчаливой озабоченности. Один педагог спросил меня не без лукавства: а вы что такая хмурая? Я ответила: нет, я ничего. После занятий отобранные студенты и преподаватели пошли прощаться с вождем; я не пошла.
Чувства мои были смешанные. Радостного облегчения – наконец-то! – я не испытывала, печали и подавно. Разбирал интерес: что будет дальше? И примешивалась тревога: не стало бы хуже. Подозреваю, что вот именно эта тревога, этот страх перед будущим заставляли многих проливать слезы. Все так отвыкли от какой бы то ни было самодеятельности, что и помыслить не могли, будто от них что-то зависит; оставалось ждать, что им преподнесут, а преподнести могли и худшее. Опасения небеспочвенные: ведь новым лидером собирался стать Берия.День смерти Ленина я тоже помню, хотя смутно. Мы сидим у себя дома, на верхнем этаже: я, мои родители и еще двое-трое гостей. Молча смотрим в полузамерзшее окно – там толпы людей и, кажется, доносится траурная музыка. Мне шесть лет, я не знаю, кто такой Ленин, и плохо понимаю, что такое смерть, но общее подавленное настроение на меня действует. Один из гостей робко произносит (это я помню отчетливо): «Может, теперь лучше будет, как вы думаете?» Другой (уверенно): «Куда там, будет еще хуже!»
История повторяется, но с разными исходами. В тот раз, в 1924 году, пессимист оказался прав: после трех-четырех сравнительно благополучных нэповских лет все пошло куда как плохо. В 1953 году дело обернулось иначе: становилось лучше, хотя и хорошо не стало, но все познается в сравнении. Уже вскоре после похорон что-то неуловимо изменилось. Как бы невидимая рука понизила планку обязательной скорби. В газетах об усопшем писали не так много, как можно было ожидать, привычных гиперболических эпитетов поубавилось, тон стал сдержанным. И почему-то это никого не поразило. Если бы Сталина и в самом деле так уж любили, народ бы не понял внезапного официального охлаждения к его памяти и втихую роптал, но этого не наблюдалось. Многих москвичей постигла более насущная утрата – несколько сотен человек были во время похорон Сталина раздавлены.
Потом – прекращение «дела врачей», начавшиеся уже тогда реабилитации, арест Берии: общий вздох облегчения. Следующие три года память Сталина все более спускалась на тормозах, и народ из-за этого не сокрушался. Речь Хрущева на XX съезде стала, конечно, сенсацией, но как бы уже ожидаемой, предчувствуемой. Миф о всенародной любви к Сталину рассосался сам собой еще до XX съезда.
В доживших до наших дней «сталинистах» – остервенелых стариках и старухах, выкрикивающих на митингах непристойности, – не нужно видеть представителей целого поколения, якобы обожавшего Сталина, а теперь испытывающего ностальгию по своей молодости, овеянной романтикой трудовых подвигов, песен Дунаевского и тому подобным. Все проще. Дело не в возрасте этих людей, а в том, кем они в своей молодости были – они сами или их мужья, отцы. Ведь великое множество людей получали очень хороший навар, обслуживая сталинскую систему. Не говоря уже о номенклатуре, о разветвленном партаппарате – огромные штаты ГУЛАГа, следователи, надзиратели, сотрудники «органов», сексоты, а также чиновники, имеющие власть, бдительные цензоры… «их тьмы и тьмы». Прибавьте еще их обслугу. Какая-нибудь машинистка при обкоме пользовалась спецзаказами, спецбольницами, спецсанаториями и спецбуфетами, в то время как такая же машинистка из рядового учреждения стояла в очередях за убогим пайком, выдаваемым по карточкам (они тогда назывались «заборными книжками»). «Привилегированных» было, наверно, не меньше, чем репрессированных. Щедрые кормления первых и даровой труд вторых – на этих двух китах стоял режим. Третий кит – идеологический, включая веру в идеалы и любовь к вождю, служил дымовой завесой. О ее поддержании неусыпно пеклись – без нее режим предстал бы перед всем миром в своей циничной наготе. Постепенное его расшатывание и началось с тех пор, как в идеологической завесе образовались дыры. Можно, пожалуй, сказать, что «надстройка» определяла судьбу «базиса», а не наоборот.