Том 2. Марш тридцатого года - Антон Макаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что я могу сделать? Что я могу поделать?
Эту тоску и отупение духа он видел и у других офицеров. Когда до сигнала к атаке осталось только два часа, это смертное томление стало уже невыносимым, и тогда кто-то предложил в блиндаже, предложил побледневший, холодный и чужой:
— Господа, а не сыграть ли нам в преферанс?
Многие даже головы не повернули к инициатору, но четверка согласилась, и на шатком, из шершавых досок примостке, кажется впервые за всю кампанию изменив обычной на фронте азартной игре, занялись преферансом. Играли сурово, спокойно, с расчетом, говорили после сочного раздумья:
— Я воздержусь.
— Рискну на одну взятку.
— Пас.
И Алеша играл и удивлялся только одному: как технически совершенно устроен человек. В душе у него невыносимой судорожной изжогой стояла тоска, а какая-то часть его личности по очень тонкой линии раздела все-таки отделилась и играла в преферанс, рассматривала в руках десять карт, соображала, что под играющего нужно ходить с маленькой, что ход с бубен может отыграть у противника короля. Со стороны могло показаться, что преферанс — это почти героизм, великое усилие души, а на самом деле это был распад личности, предсмертное тихое ее гниение. Прибежал перепуганный и фактически умирающий вестовой и прохрипел:
— Ваше сокродие, сигнал!.. Через пять минут…
Штабс-капитан не спеша смешал карты и взял огрызок карандаша:
— Кончить не успеем. Разделим пульку… Сколько у вас на меня, прапорщик? Сто двадцать четыре? Так… Значит, у меня с вами плюс восемьдесят.
И другие офицеры просчитали свои висты, быстрыми прыжками карандаша поставили цифры, взяли их в кружочки. Потом лихорадочными движениями достали кошельки и бросили на стол мелочь. Засовывая кошельки в карманы, побежали к выходу — умирать. Перемахнули через три ступеньки входа, словно они и в самом деле еще жили, словно они еще о чем-нибудь думали и что-то ощущали.
Так умирали эти высокоорганизованные культурой и книгой человеческие существа, и с такой же заячьей, жалкой спазмой ходил умирать и Алеша. А Степаны Колдуновы, мужики в погонах, «михрюты», как называли их армейские пошляки, умирали иначе. Алеша помнит. Когда он выбежал из блиндажа, только что уплатив свой проигрыш — два рубля семнадцать копеек, его полурота сидела, прижавшись к стенке окопа, и… ужинала. Люди скучно, но сильно жевали ржаной хлеб, держали в одной руке бесформенный его кусок, а в другой винтовку — все знали, что первый световой сигнал уже дан. Алеша был так поражен этим зрелищем, что на секунду даже забыл о своей предсмертной тоске:
— Черт! Сейчас атака, а вы жрете!
Кто-то ответил ему не спеша, с трудом поворачивая язык:
— А чего хлебу-то пропадать даром?
Потом он вспомнил эту сцену и думал о непобедимых и неуязвимых мужицких нервах, о стойкости духа, о спасительном народном здоровье. Думал до тех пор, пока не возмужал в боях и не увидел другую сторону явления: вот те самые крепкие мужицкие нервы, воспитанные землей и природой, — они тоже иногда сдавали. И Степан Колдунов тоже не раз, вероятно, удирал с поля, позабыв о том, что у него есть какое-то там достоинство.
А может быть, достоинство и должно заключаться в том, чтобы искать для себя достойное поле сражения? Не смешно ли было ему, Алеше, сочинять для себя достоинство, смысл которого был так наивен: защищать бесцельность и пустоту своего героизма?
О чем там распелся Степан, лежа на полу?
— У господ душа завсегда жидкая. Он тебе задается, задается, а на самом деле у него ничего такого нет. Он гонорится, пока поел хорошо, да выпил, да закурил, да с бабой побаловался. А дай ты ему, скажем, батрацкую долю, так он тебе через три дня либо плакать будет, либо с ума свернет — ни за что не выдержит. У нас в Саратовской был такой панок, такой себе мордатый, занозистый и ходил это все с прискоком, фасон держал. А как промотал там тятькино да мамкино, такой щеночек из него образовался, паскудный такой, слюнявый, и ладу себе так и не дал. Плакал, плакал, холуйничал, как последняя тварь, лизал там разные места, а потом взял да и повесился в нужнике. И места, себе, понимаешь, лучшего не нашел. Повесился и в записке написал: «Жизнь мне была, как мачеха». Видишь? Ему жизнь мамашей должна быть. И такие они все, господа. Пока есть кого сосать, он и сосет, а как некого, и скапустился. А в середке в нем ничего такого, крепости никакой.
Капитан отозвался с своей кровати:
— И у них… у господ, разные бывают. Бывают и крепкие.
— Мало. Оно, конечно, на кого попадешь. И сердце разное, как у нас говорят: у старухи сердце и у девки сердце, у старухи со слезой, а у девки с перцем.
Алеша пристал к разговору:
— Мало чего объяснял: с перцем, с перцем!
— А как же! Вот, к примеру, Пономарев. Без перца, пустой человек. Ты смотри, на митинге: мя-мя-мя! Какой это человек! Если ты буржуй, так уж ты будь, собака буржуем. А не хочешь, иди к народу полностью. Вот этот… полковник ихний Троицкий — вот это да! Аж глаза у него горят на нашего брата, чуть что — за револьвер. Убежал, смотри, искали-искали, как сквозь землю провалился. А потом и вылезет где-нибудь, где не ожидаешь.
— Этот, по-твоему, с перцем?
— Этот, конечно, этот такой.
— А говорил: у господ жидкая душа.
— Так я это вообще говорил: жидкая. А только не у всех. А с перцем которые — у господ мало. А то больше, сволочи, из-за угла: там купил, там надул, там схитрил, там, понимаешь, высидел, в другом месте водочки выпили, сговорились. Сволочный народ, бесчестный, потому все и заграбастали. А если бы все такие были, как Троицкий, давно бы их всех поубивали. Оно, когда против тебя зверь идет, виднее как-то.
— Погоди, Степан, погоди! Ты говоришь: сволочный народ, бесчестный. А Троицкий?
— Ого! Как же! Вот посмотрел бы ты: за браунинг, хлоп, хлоп! Этот про свою честь думает, сдохнет, а не уступит. Если я его поймаю, обязательно убью. А то все равно кусаться будет.
— В чем же, по-твоему, честь: в злости, что ли?
— А как же? Если человек злой, — значит, цену себе знает.
— Чушь, — сказал капитан. — Что ж, по-твоему, у меня чести нет, что ли?
— Почему у тебя нет? Да у тебя — кто тебя знает. А и злость у тебя — аж на стенку лезешь.
— Слушай, Степан, ну, что ты мелешь? На кого у меня злость?
— У тебя? А на буржуев, на кого ж? Они ж тебя больше всех обидели.
Слышно было, как затрещала кровать у капитана. Потом он спросил:
— Хорошо. А Василиса Петровна?
— Мамаша? Эх, вы: ученый народ, а ничего не понимаете.
Семен Максимович постучал в стену. Все затихли, а потом Степан зашептал:
— Это она к нам такая добрая, потому что — свои люди. А так она — настоящий человек, злой и сердитый.
29
Этот ночной разговор почему-то встревожил Алешу. Никак не могли исчезнуть из памяти дикие рассуждения Степана. Алеша злился на них и минутами сожалел, что не успел накопить в жизни то необходимое чванство, которое может отделять образованного человека от необразованного, которое позволяет сказать самому себе: «Что там понимает темный мужик, стоит ли прислушиваться к его словам».
Алеша начинал на живых людях проверять «теоремы Колдунова», и получалось как-то неожиданно странно. Конечно, есть хорошее, убежденное, постоянное негодование у матери, конечно, злой и суровый живет отец, злые и сам и Степан, и Муха, и Котляров, и Николай, и даже Таня. Нина? Ох, если раскусить Нину понастоящему, сколько там спрятано настоящего, может быть, даже остервенелого гнева против так называемой жизни.
По «теореме Колдунова» «жизненная злость» — это когда человек себе цену знает. Алеша свободно улыбался, вспоминая эти слова: не подлежало сомнению, насколько это глупо. А может быть, Степан называет злостью всякую активную требовательность, энергию, но в таком случае почему и капитан относится к злым?
Вот задал человек задачу! Наболтал, наболтал, через пять минут и сам забыл, что наболтал, а Алеша должен ходить и раздумывать о том, что это значит. И не просто раздумывать, а с обидой. Революция много сказала нового, и многое стало ясно. Но ведь и раньше Алеша мог бы подумать над тем, что было написано в книгах, что бросалось в глаза. И сейчас обидно было: почему цена человека определялась у него без достаточного количества злости?
В первый год фронта была у Алеши простая гордость — совершенно ясная убежденность в том, что он должен быть храбрым и не бояться смерти. А рядом с этой гордостью была и злость: он мучительно страстно хотел победы, он физическими слезами встречал поражения, он заболел, когда наши полки покатились назад, когда в дивизии оставалось по три патрона на стрелка. Он огневой и искренней ненавистью ненавидел немцев, потом своих генералов, петербургских сановников, Николая второго. Он тогда судорожно презирал всех окопавшихся, земгусаров, всю тыловую сволочь. Наверное, у него тогда иначе блестели глаза, и голова стояла гордо на плечах — он чувствовал себя настоящей личностью.