Мэлон умирает - Сэмюэль Беккет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Много времени прошло прежде, чем я снова его нашел, но все же нашел. Откуда я узнал, что это именно он, я не знаю. Что могло изменить его до такой степени? Жизнь, возможно, поиски любви, пищи, бегство от борцов за справедливость. Я исчезаю в нем, вероятно, в надежде что-то выяснить. И попадаю в пласт, в пласты, где нет пустых пород и следов чего бы то ни было. Но прежде, чем умереть, я найду следы того, что было. Я наткнулся на него в самом центре города, он сидел на скамье. Как я узнал, что это он? По глазам, наверное. Впрочем, нет, я не знаю, как я его узнал, я не возьму назад ни одного слова. Возможно, это вовсе не он. Да это и не важно, теперь он мой, живая плоть, разумеется, мужская, живущая той вечерней жизнью, которая подобна выздоровлению, если мои воспоминания все еще мои, и которую смакуешь, ковыляя вслед за неверным солнцем, спускаясь ниже могил, в переходы подземной железной дороги, в зловоние суетящихся толп, снующих между колыбелью и гробом, боясь опоздать или попасть не туда. Чего еще мне желать? Да, то были прекрасные дни, когда быстро вечерело, и время летело незаметно в поисках тепла и относительно съедобных объедков. Кажется, так будет до конца жизни. Но внезапно все вокруг снова начинает реветь и бесноваться, вздымаются непроходимые заросли папоротника, или расстилаются выметенные ветром пустыни, и человек начинает сомневаться, не умер ли он, неведомо для себя, и не попал ли в ад, или не родился ли снова, в мир еще худший. И трудно поверить, что когда-то, недолго, пекари бывали добры, к концу дня, и зеленые яблоки, я обожал яблоки, вы могли у них просто выпросить, умеючи, а те, кому позарез нужно было, могли и погреться на солнышке, и укрыться в тени. И вот он сидит, прямо молодцом-молодец, на скамейке, спиной к реке, и одет следующим образом, хотя одежда и не важна, это я знаю, но другой у него не будет, никогда. Одежда была на нем уже давно, судя по тому, как она истлела, но это не имеет значения, она последняя. Самое видное из того, что на нем надето, — это пальто, в том смысле, что полностью его покрывает и заслоняет от взоров. Оно так хорошо застегнуто, сверху донизу, самое малое пятнадцать пуговиц, через каждые три-четыре дюйма, не более, что нет никакой возможности увидеть, что происходит внутри. И даже ноги, упирающиеся в землю и благонравно сдвинутые, даже они частично прикрыты, несмотря на двойной изгиб тела, сначала у основания туловища, где бедра и таз образуют прямой угол, а затем в коленях, где голени восстанавливают перпендикуляр. Да, положению его тела в пространстве не хватает непринужденности, и если бы не отсутствие уз, можно было бы подумать, что он привязан к скамье — напряженная поза, и так резко очерченная углами и плоскостями, что напоминает изваяние Мемнона, возлюбленного сына Зари. Другими словами, когда он идет или просто стоит на месте, пальто буквально подметает землю и шуршит, как шлейф, когда он ходит. Ибо пальто это оканчивается бахромой, как некоторые занавески, а нити, вылезшие из рукавов, свободно болтаются и сплетаются в длинные развевающиеся пряди, порхающие по ветру. Руки тоже спрятаны, поскольку и рукава у этой ветоши имеют соответствующую длину. Но воротник хорошо сохранился, он бархатный или, может быть, плюшевый. Что касается цвета его пальто, а цвет важен, как и все прочее, отрицать это бессмысленно, то в нем преобладают зеленые тона. Можно держать пари, не боясь проиграть, что, новое, это пальто было просто зеленым, так сказать, каретно-зеленым — в былые времена, когда по городу громыхали кэбы и экипажи, стенки которых были окрашены в красивый бутылочный цвет, я сам их, должно быть, видел и даже ездил на них, такой возможности я бы не упустил. Но возможно, я ошибаюсь, называя то, что находится на нем, — пальто, и правильнее было бы сказать шинель или накидка, именно такое впечатление оно производило, будучи накинутым на все его тело, за исключением, естественно, головы, вздымающейся над ним надменно и бесстрастно. Лицо отмечено печатью страсти, возможно, и действия, но страдать, по всей видимости, оно пока прекратило. Впрочем, кто знает, кто? Относительно пуговиц того, что на нем надето, можно сказать следующее: это не столько пуговицы, сколько деревянные цилиндрики, в два-три дюйма длиной, с дыркой для нитки посередине, поскольку одной дырки вполне достаточно, хотя обычно делают две или даже четыре, а петли невероятно растянулись от носки и постоянного дерганья. К тому же цилиндры — возможно, преувеличение, так как хотя некоторые из палочек и колышков действительно цилиндричны, остальные столь определенной формы не имеют. Но все они примерно дюйма в два с половиной в длину, и полог, благодаря им, не расходится, так что назначение у них одно. О материале данного покрова можно сказать только то, что он похож на войлок, и всевозможные вмятины и выпуклости, образуемые на нем судорогами и подергиваниями, проходящими по телу, долго сохраняют свои очертания даже после того, как пароксизм прошел. О пальто достаточно. В следующий раз расскажу, если смогу, о ботинках. Шляпа, по жесткости напоминающая стальную, величественным куполом возвышалась над узкими обвисшими полями, но красоту ее портила широкая расщелина, или трещина, бегущая от тульи вниз, для того, по всей видимости, чтобы легче приходилось черепу. Ибо если пальто его слишком велико, то шляпа слишком мала, в этом смысле они вполне сочетаются. И хотя рассеченные поля смыкаются на челе, как челюсти капкана, шляпа, на всякий случай, крепится еще и шнурком к верхней пуговице пальто, потому что — не имеет значения почему. И если бы даже мне нечего было добавить об устройстве шляпы, все же остается сказать самое главное, я имею в виду, конечно, цвет, о котором можно утверждать только то, что солнце, находясь в зените и заливая своим светом всю шляпу, окрашивает ее в темно-желтые и перламутрово-серые тона, в противном же случае цвет шляпы стремится к черному, никогда, впрочем, его не достигая. Я бы не удивился, узнав, что некогда эта шляпа принадлежала футбольному болельщику, завсегдатаю скачек или овцеводу. И если теперь рассмотреть шляпу и пальто уже не порознь, а совместно, то мы будем приятно поражены, обнаружив, как хорошо они подобраны. Я почти уверен, что оба эти предмета были куплены один в шляпном магазине, другой — у мужского портного, возможно, в один и тот же день и одним и тем же франтом, такие бывают, я говорю о красавцах шести футов роста, идеально сложенных, если не считать головы, слишком маленькой от избытка породы. И это истинное удовольствие, еще раз увидеть такую гармонично-непреложную, хотя бы и в разрушении, связь между вещами, и даже можно, в результате, смертельно устав, примириться с — чуть было не сказал «с бессмертием души», но не увидел связи с предыдущим. Переходя теперь к другим деталям туалета, более важным и близким к телу, можно сказать, интимным, ограничусь тем, что в настоящий момент их описание является делом щекотливым и затруднительным. Ибо Сапо — нет, я не могу более так его называть и просто изумляюсь, что терпел это имечко до сих пор. Итак, продолжим, ибо, дайте подумать, ибо Макман, имя не лучше прежнего, но надо спешить, ибо Макман мог бы быть абсолютно голым под своим одеянием, и никто бы этого не заподозрил. Беда в том, что он не шевелится. Он сидит здесь с самого утра, а сейчас уже вечер. Буксиры, черные дымовые трубы которых покрыты красными полосами, подтягивают к причалам последние баржи, груженные пустыми бочками. Вода собирает огни заходящего вдалеке солнца, желтые, розовые, зеленые, укачивает их и, разливая отраженный свет по дрожащей глади, посылает его все дальше. Макман сидит спиной к реке, но, возможно, она видится ему, благодаря душераздирающим крикам чаек, которые с приходом вечера собираются, гонимые голодом, у канализационного стока напротив отеля «Бельвю». Да, чайки, как и он, охвачены последним приступом безумия перед наступлением ночи и хищно кружат над отбросами. Но его лицо обращено к людям, заполнившим в этот час улицы — долгий день кончился, наступил долгий вечер. Распахиваются двери и выплевывают людей, каждая своих. Какое-то мгновение они в нерешительности толпятся, сбившись в кучки на тротуаре или у водостока, затем расходятся по одному, каждый своей дорогой. И даже те, кто с самого начала знал, что им по пути, поскольку вначале выбор путей невелик, расходятся и расстаются, но делают это деликатно, вежливо, извиняясь или не произнося ни слова, так как каждый знает привычки остальных. И да поможет Господь тому, кто стремится, хоть раз, обретя свободу, побыть недолго, пройтись с собратом-человеком, кто бы он ни был, если, конечно, благосклонный случай не сведет его с тем, кто мечтает о том же. Тогда они сделают несколько шагов, счастливо, рядом, а потом разойдутся и, возможно, каждый пробормочет: Его не удержать. Именно в этот час страстному желанию любви обязано появление большинства пар. Но их так мало, по сравнению с одиночками, пробирающимися сквозь толпу, толпящимися перед увеселительными заведениями, склоняющимися на парапеты, подпирающими свободные стены. Но и они скоро отправятся в условленное место, к себе домой, или домой к другому, или развлечься, или укроются в дверном проеме, на всякий случай, если пойдет дождь. Тем, кто окажется первым, не придется ждать долго, поскольку все спешат, зная, как быстро летит время, поделиться, облегчить душу и совесть, успеть сделать совместно то, что не суметь одному. На несколько коротких часов они обретают безопасность. А потом нападает сонливость, появляется записная книжка с неразлучным карандашом, все зевают, прощаются. Некоторые даже берут извозчика, чтобы не опоздать на свидание, или, когда спешить уже некуда, домой, или в отель, где их ждет удобная постель. Тогда можно видеть заключительную сцену, в преддверии бойни, из жизни лошади, некогда верховой, скаковой или шедшей за плугом. По большей части лошадь уныло стоит, опустив голову, насколько позволяют оглобли и упряжь, то есть почти до самой булыжной мостовой. Но придя в движение, она моментально преображается, возможно, движение пробуждает у нее воспоминания, поскольку бег в упряжке, сам по себе, большого удовлетворения ей дать не может. Но когда оглобли поднимаются, возвещая о том, что на борту пассажир, или же, наоборот, ей начинает натирать спину, в зависимости от того, сидит пассажир лицом в сторону движения или же, что, возможно, гораздо спокойнее, спиной, тогда она откидывает голову, и поджилки напрягаются, и лошадь кажется почти довольной. Видите вы и извозчика, одиноко сидящего на своем возвышении в трех метрах от земли. Его колени во все времена года и во всякую погоду покрывает тряпица, некогда коричневая, та самая, которую он сорвал с лошадиного крестца. Он очень сердит, даже взбешен, возможно, из-за отсутствия пассажиров. Случайный седок, кажется, лишил его рассудка. Нетерпеливыми ручищами он рвет поводья или же, привстав, нависает над лошадью, и вожжи звучно хлещут по хребту. Экипаж напролом несется по темным людным улицам, извозчик изрыгает проклятья. А пассажир, сказав, куда он хочет добраться, и чувствуя себя столь же беспомощным изменить что-либо, как и черная коробка, в которую он заключен, наслаждается свободой от ответственности или же размышляет о том, что его ждет, а может быть, о том, что уже миновало, приговаривая: Это не повторится никогда, — и, не переводя дыхания: Так будет всегда, — ибо не все пассажиры похожи друг на друга. Вот так они и спешат — лошадь, извозчик и седок, к назначенному месту, напрямик или окольными путями, сквозь толпу тоже стремящихся куда-то людей. У каждого из них свои причины, о вескости которых они иногда задумываются, рваться туда, куда они рвутся, а не в какое-нибудь другое место, и вряд ли лошадь пребывает в большем неведении, чем люди, хотя, как правило, лошадь не знает точного места своего назначения до тех пор, пока его не достигнет, но даже и достигнув, узнает не всегда. Раз мы предположили, что наступили сумерки, следует рассмотреть и другое явление — многочисленные окна и витрины, вспыхивающие на закате солнца, что зависит, однако, от времени года. Но для Макмана, слава Богу, он все еще там, для Макмана наступающий вечер — истинно весенний, взрывы ветра, какой бывает только в равноденствие, сотрясают причалы, окаймленные высокими красными домами, пакгаузами по большей части. Или, может быть, вечер осенний, и эти листья, кружащие по воздуху, невесть откуда залетевшие, ибо деревьев здесь нет, возможно, не первые в этом году, едва позеленевшие, а старые листья, познавшие долгую радость лета, и им осталось теперь только гнить, собранными в кучу, ни на что другое они не годны — людям и зверям уже не нужна тень, даже наоборот, и птицам не нужно вить в них гнезда и выводить птенцов, и там, где не бьется сердце, деревья чернеют, хотя, кажется, некоторые остаются вечнозелеными, почему неизвестно. Нет никакого сомнения, что Макману все равно — лето ли, осень ли, если только он не предпочитает зиме лето, или наоборот, что маловероятно. Но не следует думать, что он никогда не пошевелится, не переменит это место и эту позу, ведь его еще ждет старость, и только потом эпилог, когда не совсем ясно, что происходит, тот странный эпилог, который, кажется, не много добавляет к тому, что уже приобретено, и не объясняет никаких загадок, но, безусловно, полезен, как полезно бывает просушить сено прежде, чем его сгребать. Поэтому он обязательно встанет, желает он тою или нет, и пройдет мимо других мест в другое место, и потом мимо тех снова к другому, если только он не захочет вернуться туда, где ему, кажется, было вполне уютно, а может быть, и нет, кто знает? И так далее, и так далее, многие годы. Ибо надо, чтобы не умереть, приходить и уходить, приходить и уходить, если только случайно у вас нет человека, который принесет вам пищу, в то место, где вы окажетесь, как у меня, например. Тогда можно в течение двух, трех и даже четырех дней не шевелить ни рукой, ни ногой, но что такое четыре дня, когда у вас вся старость впереди, а потом еще медленное исчезновение, — капля в море, не больше. Согласен, что вам об этом ничего не известно, вы тешите себя мыслью, что подвешены на веревочке, как и все человечество, но дело не в этом. Дело не в этом, и не в том, чтобы что-то знать или не знать, вы или все знаете, или не знаете ничего, как Макман. Но его заботит только незнание некоторых вещей, которые его страшат, что, в конце концов, свойственно любому человеку. Такая стратегия ошибочна, ибо на пятый день подняться все равно придется, и вы действительно подниметесь, но с гораздо большими страданиями, чем если бы решились на это, скажем, накануне или, еще лучше, двумя днями раньше, а зачем усугублять страдания — совсем ни к чему, если предположить, что вы их усугубляете, что совершенно неизвестно. Ведь на пятый день, когда вся проблема заключается в том, каким образом подняться, четвертый и третий день роли уже не играют, и вопрос «как подняться» становится решающим, ибо вы уже наполовину сошли с ума. Иногда вы уже не можете, я имею в виду встать, и вы тащитесь к ближайшей овощной грядке, хватаясь за пучки травы и неровности земли, или к ближайшему кусту диких ягод, где, иногда, оказывается недурная пища, хоть и кислая, и это лучше, чем грядка, потому что в куст можно заползти и спрятаться, что невозможно на грядке, например, созревшего картофеля, и потому еще, что в зарослях часто удается вспугнуть диких птах и зверьков. Не может же он накопить за один-единственный день столько пищи, чтобы хватило, скажем, на три недели или на месяц, но что значит месяц по сравнению со всем вторым детством — капля в море, не больше. Но он не может, я имею в виду копить пищу, и не стал бы, даже если бы мог, он чувствует что завтра слишком далеко. А возможно, его и нет, нет больше завтра, для того, кто так долго и тщетно его ждал. Быть может, он достиг той стадии своего мгновения, когда жить — это бродить, весь остаток жизни, в глубинах безграничного мгновения, где освещение никогда не меняется, а все обломки крушения похожи друг на друга. Скорее белые, как яичная скорлупа, чем голубые, глаза неподвижно смотрят прямо перед собой, в пространство, заполненное великой глубиной и неизменным покоем. Но иногда, очень редко, они закрываются с неуловимой внезапностью плоти, которая напрягается, часто беззлобно, и затворяет себя. Тогда становятся видны старые веки, красные и измученные, которые, кажется, твердо решили встретиться, ибо их четыре, по два на каждую слезную железу. Возможно, закрыв глаза, он видит небо своей мечты, а вместе с ним — небо морское и земное, и судороги волн от берега до берега, все в волнении, в волнении каждая капелька, и такое непохожее человеческое движение, например, когда люди не связаны вместе, а вольны приходить или уходить, как им вздумается. И люди до конца используют эту свободу, они приходят и уходят, округлости и сочленения их тел шуршат и потрескивают, и каждый идет своей дорогой. И когда один умирает, другие не останавливаются, словно ничего не случилось.