Моя хирургия. Истории из операционной и не только - Андрей Юрьевич Убогий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже в первые годы работы я понял, что мир животов безграничен: как нет одинаковых лиц, так нет и двух одинаковых животов. Они бывают старые и молодые, дряблые или тугие, бывают такие огромные, что рука чуть не по локоть погружается в них, а бывают такие маленькие, что одна твоя ладонь накрывает их целиком.
И как стареют лица людей, так стареют и их животы. Вот ты видишь впалый, вздрагивающий живот застенчивой школьницы, которая, заголяя его, краснеет и прячет глаза; вот живот развязной хихикающей девицы с пирсингом в пупке и какой-нибудь игривой татуировкой в паху; вот огромный живот юной женщины «на сносях», внутри которого — и ты чувствуешь это ладонью — толкается беспокойный младенец; вот живот той, что уже много раз родила, и поперечные полосы растяжек отмечают заслуги этой женщины перед жизнью, как нашивки на рукаве отмечают ранения солдата-героя; вот живот многократно оперированной страдалицы, весь в рубцах и синюшных бугрящихся грыжах; а вот, наконец, предсмертный живот исхудавшей старухи — живот, сквозь который легко пропальпировать костяные бугры позвоночника.
Допустим, живот «неспокойный»: значит, доктору тоже не будет покоя. Завершая пальпацию, хирург, скорей всего, вздохнет и скажет стоящему рядом коллеге: «Да, живот нехороший: я думаю, его надо брать…» И с этой минуты — если, конечно, больной даст согласие на операцию — начнется процесс под названием «лапаротомия». Пациента побреют, разденут и на скрипящей каталке, прикрытого лишь простыней, повезут в оперблок. Там его переложат на узкий стол, привяжут, чтоб он невзначай не свалился, широкою лентой и на его злополучный живот упадет свет операционной лампы. Когда живот станет мокрым от антисептика (сам пациент к тому времени должен заснуть), блики света на коже покажутся ярче, а голос хирурга, который протирает тупфером операционное поле, зазвучит резче и нетерпеливее.
Но вот поле обложено простынями и скальпель взят в руку. Первой, естественно, рассекается кожа, а потом — подкожная жировая клетчатка. Жир на разрезе очень красив: видишь влажно блестящую желтую щель, всю в красных крапинах кровеносных сосудов. Через пару-тройку секунд кровь заполняет жировое ущелье разреза, и в этой лаковой крови тоже мерцают блестки жира. Вслед за подкожной клетчаткой рассекается апоневроз белой линии живота. Он расходится от прикосновения скальпеля с такой готовностью и бодрым хрустом, будто апоневрозу нравится, чтоб его рассекали. А когда пройден апоневроз и зажимами или электрокоагулятором остановлено кровотечение из краев раны, взгляду хирургов открывается блеск перламутровой тонкой брюшины. Ее пленка — последнее, что отделяет нас от брюшной полости пациента.
Пусть даже хирург входил в животы своих пациентов тысячи раз, он не может не чувствовать, что это особенный миг. В секунду, когда рассекаешь брюшину, твое сердце делает лишний удар, потому что ты в прямом смысле проникаешь внутрь человека. Тебе открывается бездна и космос, не менее сложный, чем тот, где летают кометы. И пока ты торопливо и сосредоточенно шаришь руками и инструментами среди петель кишок, огибаешь гладкий холм печени или погружаешься в глубину малого таза, ты не только хирург, но еще словно и космонавт: ведь ты вышел в пространства, где людям вообще-то бывать не положено и где каждый ошибочный шаг может кончиться гибелью…
Жизнь хирурга
Уж больно она, эта жизнь, коротка. Как известно, в любой стране мира хирурги живут в среднем на пятнадцать лет меньше, чем их пациенты. И ведь хирурги — не бомжи-маргиналы; напротив, это люди образованные и социально устроенные, не голодающие и не побирающиеся по церковным папертям. Вот кто объяснит: отчего жизнелюбы-врачи (а мало кто понимает и ценит жизнь больше, чем наш брат хирург) так спешат с этой самою жизнью расстаться?
Но я сейчас о другом: о том, что огромная жизнь промелькнула, как один день. Конечно, сказать так о собственной жизни может не только хирург, но и любой пожилой человек; сошлюсь на Шопенгауэра, считавшего: молодость отличается от старости тем, что у молодости огромная жизнь впереди, а у старости — маленькая жизнь позади.
И все-таки: как могло такое случиться? Ведь когда я находился внутри этой жизни, когда ее — в прямом смысле — жил, она представлялась почти бесконечной. Когда где-нибудь на исходе дежурных суток в очередной раз шел в приемное, когда в сонных глазах плыли перила лестницы или открывался пустынный просвет коридора — тогда в самом деле казалось, что время остановилось и утро уже никогда не наступит. Казалось, ты вечно будешь снимать телефонную трубку, бормотать: «Да, иду…» — потом, зевая, искать ногами сандалии, потом выходить в коридор, а потом вечно пальпировать чей-то дряблый живот и вечно писать непослушной спросонья рукой бесконечные строки бесконечной истории бесконечной болезни…
А операции? Нередко, стоя над раной, ты тоже чувствовал: время остановилось. То, что ты видишь сейчас, — эти влажные ткани и блеск инструментов, эти крючки-расширители и лигатуры, этот дымок над пинцетом коагулятора — все это ты будешь видеть и чувствовать вечно, и операция никогда уже не завершится.
Недавно я подсчитал: операций, больших и малых, мной было сделано около пяти тысяч; и было еще как минимум столько же операций, где я ассистировал. Как и где, каким образом они поместились внутри моей жизни? Как вообще бесконечное по ощущению и содержанию событие может вместиться не то чтобы в кратком, но в исчезающем временном промежутке: в жизни, оставшейся в прошлом? Объяснить это, конечно, нельзя; можно лишь изумляться или ужасаться тому, как время играет с нами, людьми, как оно в юности одаряет нас чувством бессмертия и бесконечности, а затем оставляет лишь крохи воспоминаний, которые тают быстрее, чем сама твоя жизнь. Где тот юноша, что когда-то входил, полный сил и надежд, в суровые стены больницы? Когда он был молод, ему даже эта печаль коридоров, палат, черных лестниц казалась мила: юность способна согреть, растопить, оживить любой холод. Молодой доктор с пылом влюбленного погружался в больничный, еще незнакомый, но чем-то уже родной ему мир: мир перевязочных и операционных, мир планерок, врачебных обходов и конференций, служебных романов и шумных — до песен! — застолий, тот мир, что с такою охотой и радостью принял его молодые восторги. Можно сказать, у