Пустырь - Анатолий Рясов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пробираясь сквозь заборный проем, Лукьян изорвал испачканный в грязи подол своей рясы, но всё же, выйдя на безлюдную улицу, он почувствовал облегчение – словно выполз из какого-то душного тоннеля и хлебнул долгожданного свежего воздуха. Священник, наконец, избавился от Игоши, стряхнув с себя невыносимое воспоминание, как стрекочущее насекомое, вроде сверчка или кузнечика. Но мерзкий треск его смеха продолжал отдаваться гулким бессонным эхом внутри головы Лукьяна, и он всё не мог прийти в себя, никак не находил средства заставить сердце колотиться чуточку медленнее. И даже сплюнул, словно опоганившись чем-то.
По дороге, примыкавшей к центральной улице, шел человек. И этот прохожий не был знаком Лукьяну. Хотя все и осознавали, что кривая может занести к ним в деревню кого угодно, но чужие забредали сюда совсем не часто, и их появление становилось неким событием, поводом для разговоров – тем более что к чужакам всегда относились с опаской. Мало ли кем мог быть этот бродяга – рыбаком или охотником. Вид он имел самый что ни на есть оттолкновенный. Он брел, не спеша, и время от времени странно подергивал головою и нервно всплескивал руками – быстрым движением, словно вытряхивал невидимую тряпку или отгонял каких-то насекомых. Чем ближе он приближался к священнику, тем яснее тот осознавал, что человек этот безумен и забрел в Волглое случайно. Ноги, обутые в грязные старые сапоги, он поднимал с некоторой осторожностью, большей частью волоча их по земле, словно боясь сбиться с пути, потерять нужное направление. Длинная косматая борода облегала его лицо, доходя почти до самых глаз и оставляя свободными лишь складчатые мешки под ними. Ветер выдувал из седевших волос репьи, колючки, засохшие травинки и прочий сор. Глаза смотрели из-под кустистых бровей, словно из какой-то амбразуры, и казалось, что в этом взгляде, спрятанном за долгими прядями, едва теплилась жизнь, вернее даже не жизнь, а какое-то ее жалкое подобие. Решетка морщин веером расходилась от глаз по задубевшим щекам, пряталась в бороду, и снова, как тугая паутинистая сетка, стягивалась на шее. Его возраст трудно было определить, но в вялом, увядшем взгляде, тем не менее, сохранилась какая-то болезненная детскость. Время от времени путник зачем-то продолжал взмахивать руками. Эти движения напоминали нервный тик, и было похоже, что он не совсем владел своими обвисшими руками, беспорядочно болтавшимися вдоль сухого туловища.
Священник понял, что этот бродяга из тех, у кого нет ни занятия, ни профессии, давно изъятый из обращения и не способный к жизни в сообществе разумных людей. Дышал он с натугой, и на его медном лбу переливались капли пота. Тускло-голубые зрачки плавали в глубоких темных мешках, как лунные отражения, дробящиеся в колодезных ямах. В глазах читались обреченное отчаяние, казалось, что сквозь его тело были процежены судороги невыносимой боли. Но священнику показалось, что одновременно эти глаза как будто упивались неуемным величием собственного страдания, выпестовавшего помимо скорби и скуки, еще и дерзновенную отвагу и пламенеющую красоту. Да, во взгляде этого грязного оборванца священник приметил величественную красоту, которую он почему-то воспринял как вызов. Вызов всему селу, вызов ему самому – неудачливому и изъеденному сомнениями священнику.
Этот проходимец, один только вид которого вызывал тошноту, казалось, смог достичь той высшей моральной точки, что неподвластна человеческому пониманию. Он был колоссальным разрывом в системе. Его взгляд обрушивался, как удар хлыста, пригвождая на месте, но одновременно, не давая возможности увернуться, требовал всего существа и поглощал целиком, как игра гениального актера. В этом взгляде переливался необузданный и ликующий гнев, самовластное неистовство, в глубине глаз читалась неотвратимая буря, от буравящего хохота которой могли полопаться перепонки и начинала кружиться голова. Взгляд, полный неискоренимого безумия, казался ничем иным, как самой явью – не пропущенной через фильтры, не подстроенной под готовые схемы, явью очевидной и не упраздняемой. И всё это притом, что его глаза упрямо отказывались видеть окружающие предметы, на которые прежде, похоже, обращали слишком много внимания, теперь же глаза были обращены в другом, скорее всего неведомом даже им самим направлении. А может быть, наоборот, он научился видеть вещи в их прозрачности и пустой очевидности. Но взгляд этот, вопреки здравому смыслу, был прекрасен, он зачаровывал, словно разум бессознательно стремился смешаться с собственной противоположностью, раствориться в том, что его начисто отрицало.
И Лукьян ничего не мог поделать с собой – так увлекало его это зачаровывающее отвращение. Он понимал, что эти глаза смотрели на него в упор, но едва ли замечали его, а если и различали – то скорее что-то иное, из области воображения; и никакого вызова, конечно, в этом взгляде быть не могло, а если он и присутствовал там, то нечаянно, неосознанно. Да и откуда в этих неприкаянных бесстрастных глазах, подернутых мертвенно-серой дымкой, было взяться пламени бунта? Конечно, всё это он сам зачем-то сейчас додумал, домыслил, насочинял. Иначе и быть не может. Нищий, гордящийся собственными увечьями, – какая глупость! Лукьян подумал, что самым логичным в этот миг было бы – подчиниться почти животному инстинкту и затравить чужака, как, наверняка, и поступил бы любой житель этой скупой на приветливость деревни. И эта мнимая зачарованность взглядом бродяги была, скорее всего, лишь бессознательным свидетельством нежелания стать равным остальным жителям в своем чувстве неприязни к чужаку, от которого он инстинктивно поспешил избавиться, потому что ничто не угнетало его больше, чем мысль о том, что он тоже часть этого народа, что он такой же, как они.
Наперекор своему желанию он решил попытаться вступить с бродягой в разговор, но не успел: персонаж в лохмотьях не заметил его и прошел мимо на расстоянии пяти метров. А может быть, он только делает вид, хитрит? Лукьян решил проверить его реакцию и, подняв из-под ног крохотный камушек, запустил его в спину нищего. В ответ бродяга только взмахнул рукой, словно пытаясь отогнать назойливую осу или муху. Несколько раз подпрыгнувший на земле камушек, впрочем, и впрямь был немного похож на маленького сверчка. Но этот взмах руки, этот странный жест, совместивший в себе неопределенность и отчаяние, заставил Лукьяна отказаться от всяких подозрений о хитроумности бродяги, и он попытался начать разговор. «Ну что бродишь? Чего зря землю ногами карябаешь?» – Не успев задать свой вопрос, Лукьян осознал бессмысленность своего обращения. Бродяга медленно повернул голову в его сторону, как будто услышал гулкое эхо где-то вдалеке, на расстоянии километра. Так поворачиваются на далекий гудок поезда или едва слышный раскат грома – рефлекторно и безо всякой цели. Немного сощурив глаза и, как будто слегка принюхавшись, как только что проснувшийся пес, пытающийся вспомнить, что за место он выбрал для ночлега в этот раз, бродяга вгляделся в маячивший человеческий силуэт, из которого исходили звуки. «Откуда пожаловал-то? Зачем здесь?» – по инерции продолжил священник. Бродяга рассеяно посмотрел на Лукьяна, у которого уже не было никакой уверенности в том, что нищий видит его. В то же время, бродяга определенно не был слеп: Лукьяну удалось это проверить, сделав два тихих шага вправо, – и голова странного безумца повернулась в его сторону. Он действительно, еще как будто не осознал до конца, что перед ним стоит человек. С трудом фокусируя взгляд, он пялился на священника, пытаясь различить, что исходит от этого существа – опасность или что-то другое. Лукьян же, чем дольше стоял рядом с ним, тем лучше чувствовал, насколько сильный запах жизненных отходов источали его лохмотья. Даже мусорные ведра на сырых огородах и компостные ямы, даже смрадные нужники не издавали такой вони, как эта. Едва ли стоило сомневаться в том, что его кудлатая голова и грязные лохмотья кишат вшами. «Пойдем, брат, я тебе новую одежду дам», – сказал Лукьян с непонятно откуда взявшейся уверенностью, что бродяга непременно последует за ним. И тот действительно поплелся следом, но вовсе не потому, что понял смысл произнесенной фразы, а потому, что его заинтересовала перемена в ритме голоса.
7
Про кузнеца Нестора в деревне ходили весьма странные и разноречивые слухи. В его мастерскую, располагавшуюся на самой окраине, на небольшом косогоре прямо по-над речкой – на противоположной стороне от погоста, приходили не слишком часто, и главным назначением этих походов, как правило, становилась потребность в инструментах или гвоздях. Хотя это и было единственной его подработкой, монеты Нестор всегда принимал с какой-то угрюмой неловкостью, за что прослыл зажимистым и жадным, вызвав всеобщее недоверие. Когда он, облаченный в высокие, доходящие до колен охотничьи сапоги, потертую серую шляпу и расстегнутое пальто, из-под которого выглядывала рукоятка большого охотничьего ножа, раз в две недели появлялся на базаре, чтобы купить еды, торговки старались как можно быстрее отдать ему все необходимые продукты и с облегчением вздыхали, лишь только он поворачивал назад, уложив покупки в потрепанный ягдташ. Они даже стали заранее заготавливать для него небольшие, завязанные узлами пакеты с овощами и молоком, чтобы сократить время общения. Привезенного на грузовике мяса он никогда не покупал, потому что предпочитал добывать его охотничьим промыслом, по полдня пропадая в лесу для расстановки капканов. Его увлечение охотой тоже хоть и не считалось пороком, но расценивалось жителями деревеньки как еще одна нелепая странность («Не в себе мужичок-то, оно ж ясно»).