Пчелы мистера Холмса - Каллин Митч
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аккуратно разложив одежду по камням, они с мальчиком окунулись в свою излюбленную купальню, погрузившись по грудь в воду. Как только они устроились — плечи чуть выступают над водной рябью, предзакатное солнце сверкает на волнах моря перед ними, — Роджер посмотрел на него и, прикрывая рукой глаза, спросил:
— Сэр, а в Японии море хоть чуть-чуть похоже на Канал?[6]
— До некоторой степени. По крайней мере, то, что я видел. Соленая вода есть соленая вода, так?
— Там было много кораблей?
Тоже заслоняя глаза, Холмс понял, что мальчик пытливо смотрит на него.
— Пожалуй, много, — сказал он, не будучи уверен в том, что проплывавшие в его памяти бесчисленные танкеры, буксиры и баржи он видел в японском, а не в австралийском порту. — Это ведь островной народ, — рассудил он. — У них, как и у нас, море всегда под боком.
Мальчик выставил ноги из воды и бездумно зашевелил пальцами.
— Правда? Они маленькие?
— Пожалуй, да.
— Как гномы?
— Повыше. В среднем примерно твоего роста, мой мальчик.
Ноги Роджера погрузились в воду, шевелившиеся пальцы исчезли.
— Они все желтые?
— Что именно ты имеешь в виду?
— Кожу. Она желтая? А зубы у них большие, как у кроликов?
— Темнее желтого. — Он ткнул пальцем в загорелое плечо Роджера. — Скорее такого цвета, понимаешь?
— А зубы?
Холмс рассмеялся:
— Со всей определенностью не скажу. Но будь у них зубы как у зайцеобразных, я бы наверняка это отметил — и потому думаю, можно смело говорить о сходстве их зубов с твоими или моими.
— А, — проронил Роджер и примолк.
Подаренные пчелы, подумалось Холмсу, распалили в мальчике любопытство: два существа в пузырьке, похожие на английских пчел и при этом все же иные, предполагали существование другого мира, в котором все сопоставимо с нашим, но не тождественно.
Лишь когда они начали взбираться по крутой дорожке, расспросы возобновились. Теперь мальчик желал знать, сохранились ли в японских городах следы союзнических бомбардировок.
— Кое-где, — ответил Холмс, знавший об увлеченности Роджера авиацией, налетами и губительным огнем — будто некое примирение с безвременной смертью отца могло быть найдено в жутких подробностях войны.
— Вы видели, куда упала бомба?
Они сели передохнуть на скамейку, отмечавшую половину пути. Вытянув длинные ноги к краю утеса, Холмс смотрел на Канал и думал: «Бомба. Не зажигательная, не осколочная — атомная».
— Там ее называют пикадон, — сказал он Роджеру. — Это означает «вспышка», и, да, я видел место, куда ее сбросили.
— Там все как больные?
Холмс продолжал смотреть на море, следя за тем, как закатывающееся солнце обагряет серую воду. Он сказал:
— Нет, большинство не производило впечатления больных. Хотя кое-кто и казался таковым; это трудно описать, Роджер.
— А, — ответил мальчик, глядя на него несколько озадаченно, но больше ничего не говоря.
Холмс поймал себя на том, что думает о несчастнейшем событии в жизни улья: неожиданной потере матки при отсутствии возможностей для выведения новой. Но как он мог описать глубинный недуг невысказанного горя, тот незримый покров, что окутывал чуть не каждого японца? В столь сдержанных людях это было едва уловимо, но чувствовалось повсюду — носилось по улицам Токио и Кобе, проступало на торжественных юных лицах вернувшихся на родину мужчин, в безучастных глазах голодных матерей и детей, стояло за расхожим присловьем, сложившимся год назад: Камикадзэ мо фуки соконэ.
На второй вечер в Кобе они угощались саке в тесной распивочной, и господин Умэдзаки перевел ему эту фразу:
— «Божественный ветер не подул» — смысл приблизительно такой.[7]
Это случилось после того, как пьяного посетителя, одетого в истасканную военную форму, неуправляемо мотавшегося среди столиков, вывели на улицу, а он вопил по пути:
— Камикадзэ мо фуки соконэ! Камикадзэ мо фуки соконэ! Камикадзэ мо фуки соконэ!
Когда пьяный совершил свой демарш, они обсуждали положение дел в Японии после капитуляции. Вернее, господин Умэдзаки, резко отклонясь от предмета разговора, которым был маршрут их поездки, спросил Холмса, не считает ли и он, что разглагольствования союзников о свободе и демократии вступают в противоречие с непрекращающимся притеснением японских поэтов, прозаиков и художников.
— Не удивляет ли вас то, что масса людей голодает, а нам не позволяется открыто критиковать оккупационные силы? Собственно, мы не можем вместе оплакивать наши потери и скорбеть всем народом, не можем даже устроить публичное поминовение погибших, поскольку это воспринимается как возбуждение милитаристского духа.
— Честно сказать, — признался Холмс, поднося чашечку к губам, — мне не много об этом известно. Простите.
— Нет, пожалуйста, простите вы меня за то, что я об этом начал. — Раскрасневшееся лицо господина Умэдзаки покраснело еще, затем обмякло от усталости и подступавшего опьянения. — Итак, на чем мы остановились?
— На Хиросиме, если не ошибаюсь.
— Верно, вы бы хотели побывать в Хиросиме…
— Камикадзэ мо фуки соконэ! — завопил пьяный, всполошив всех, кроме господина Умэдзаки. — Камикадзэ мо фуки соконэ!
Невозмутимый господин Умэдзаки налил еще саке себе и Хэнсюро, уже не раз залпом опустошившему свою чашечку. После выкриков пьяного и его скорого выдворения Холмс внимательнее пригляделся к господину Умэдзаки, а тот, с каждой новой порцией саке все больше приходя в уныние, задумчиво глядел в стол, и понурое выражение на его лице напоминало гримасу надувшегося ребенка, которого сурово отчитали (это выражение передалось Хэнсюро, чей обычно жизнерадостный вид сменился сумрачным и замкнутым). Наконец господин Умэдзаки посмотрел на него.
— Так о чем же мы говорили? Ах да, о нашей поездке на запад, и вы спрашивали, не случится ли на нашем пути Хиросима. Что же, отвечу вам — случится.
— Я бы очень хотел повидать эти края, если вы не возражаете.
— Конечно нет, я тоже хочу. Признаться, в последний раз я был там еще до войны, а потом лишь проезжал на поезде.
Но Холмс распознал в тоне господина Умэдзаки нерешительность, а может, подумал он вдогонку, это было просто сквозившее в его голосе утомление. Ведь тот господин Умэдзаки, что сидел сейчас перед ним, был явно измучен делами и разительно отличался от того внимательного и учтивого человека, с которым он познакомился на железнодорожной станции днем ранее. Теперь, когда Холмс хорошо вздремнул после прогулки с Хэнсюро по городу, сна у него не было ни в одном глазу, а вот облик господина Умэдзаки выражал тяжелое, глубокое изнурение (бремя этой усталости он пытался облегчить постоянным поглощением алкоголя и никотина).
Холмс заметил его признаки чуть раньше, отворив дверь в кабинет господина Умэдзаки и застав его стоявшим у стола, погруженным в раздумья: он прикрывал веки большим и указательным пальцами, а в повисшей без сил руке держал непереплетенную рукопись. Поскольку на господине Умэдзаки были шляпа и пиджак, Холмс понял, что тот только вернулся.
— Виноват, — сказал Холмс, чувствуя себя незваным и нежданным гостем. Проснувшись в тихом доме, где двери были закрыты и никого не было ни видно, ни слышно, он, сам того не желая, поступил противно своим принципам: всю жизнь он считал кабинет священным местом, храмом мысли и убежищем от суеты мира, предназначенным для важных трудов или уединенного приобщения к написанному другими. Поэтому свой кабинет в Сассексе он ценил особо, и, хотя он никогда этого не оглашал, и миссис Монро, и Роджер понимали, что если дверь кабинета закрыта, то там им рады не будут. — Я не хотел вас беспокоить. Как видно, преклонные годы заводят меня в чужие комнаты без всяких на то оснований.
Господин Умэдзаки поднял голову и без особенного удивления сказал:
— Что вы, мне очень приятно. Пожалуйста, входите.