Один талант - Елена Стяжкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но почему лучше?
Разве самогон или забытый напрочь «Тройной одеколон» лучше, чем виски? Надо было пить. Пробовать. Чтобы понимать, надо пробовать.
Он взял матери квартиру. Видеть ее каждый день в своем доме не было желания. Чужая женщина с тонкими чертами лица, визгливым голосом и холодным взглядом круглых серых глаз… У Савелия было много чужих женщин. В свой дом он их не водил.
Мать обиделась. Обиду компенсировала материально. Мебель, ремонт, море, домработница, собака размером с навозного жука, авто, к нему водитель, косметология, пластика, Милан, горные лыжи. Когда ей не хватало денег, приходила «навещать внуков» (ей было без разницы, что они оба с семи лет учились за границей) и взахлеб ссорилась с женой-дурой. Или с ее матерью. Или с кем-то, кто попадался под руку.
За пять сытых и укорененных лет мать превратилась в светскую львицу – резиновую, тягучую, капризную и в смысле мозгов совершенно стерильную.
Зато она была нарядной. Вся в блестяшках, кружавчиках, мать постоянно побеждала черный цвет («Это моя миссия. Я не похоронный агент»). Как все другие львицы, она пела, рисовала, продавала свои наряды на благотворительных аукционах и давала бесконечные интервью.
Савелий ждал, что Первый скажет: «Выкинь или посади под замок, она тебя позорит». И он бы выкинул. Или посадил. С радостью. Но Первый переспал с ней для порядка. С ней и с виагрой. Переспал, объявил об этом и ухмылялся. Веселая ситуация, разве нет?
«Мама, ты проститутка?» – спросил Савелий. Он давно хотел об этом спросить. Во время каждого приезда-отъезда. Лет с пяти он пусто повторял этот вопрос за бабкой, лет с семи повторял его со смыслом. Про себя, не вслух… Знал: спросит – и будет драка. И бить будут его – «гаденыша», «выпердыша», «говнюка неблагодарного».
Был момент еще, когда мать стало жалко. Савелий увидел ее – тоненькую, замученную, глупую, да, ну и что? Увидел ее легкость, способность к радости, дурную веру в то, что все будет очень и очень хорошо, надо только не сдаваться, искать… И что-то там еще – надо. Он увидел ее такой в свои пятнадцать, устыдился. Решил не лезть.
Она, мать, на крыле была. Какой-то питерский ниишник вроде звал замуж, хотя был, конечно, с алиментами, старыми родителями и зарплатой унылой, как их обшарпанный дворовый умывальник. Но, кажется, была любовь, перспектива, и мать присматривала в магазине «Клен» кушетку, которую можно было бы поставить для Савелия в их новой квартире.
Не срослось. Не взяли мать в Питер. Два месяца они с бабкой пили и ругались – друг на друга, на судьбу-злодейку, на мужиков-сволочей. А к лету мать укатила в Сочи. Говорила: буду мыть посуду, а как намою на комнатку в общежитии, так сразу тебя и заберу. Так что кушетку стереги-береги-присматривай.
Савелий, как дурак последний, присматривал. У кого Лувр-музей, у кого магазин «Клен». Это только кажется, что разные степени недостижимости. Только кажется.
«Ты проститутка?» – спросил Савелий.
«В моем возрасте это уже не обидный вопрос. Это комплимент», – заметила мать. Ей было пятьдесят восемь. Первому – семьдесят один. Нормально?
«Он хороший мужик, – твердо сказала мать. – Несчастный только».
Ясный пень. У нее все были сначала несчастные, потом сволочи. Несчастье – это такой единый проездной для каждой дуры под названием «женщина».
Глаза у матери раньше были круглыми, а теперь стали раскосыми, аккуратно подтянутыми к вискам. Силы у нее во взгляде никогда не было, а теперь и вовсе – олененок, мать ее тетка. Сжималось сердце, сжималось, куда денешься. И было тошно.
«У него сын – твой ровесник. Рассеянный склероз. Давно. Сейчас уже нет такого течения болезни. Все врачи говорят: нет сейчас такого течения, и жить можно с этим сто лет и практически без инвалидности. Но он еще в прошлом веке заболел, когда была совсем другая медицина и другие возможности. В кресле двадцать лет. Ни руки, ни ноги… Они за мышцы языка сейчас сражаются, за гортань, чтобы ел и дышал. Понимаешь? Ты понимаешь, сколько это несчастья? Сынок?»
Нет, он не понимал. Мог объяснить, знал, как надо реагировать. Знал, что надо жалеть. Но не жалел.
Дровам в топке все равно, какой кровью обливается сердце дровосека. Савелий ощущал себя качественным поленом. И был уверен, что для Первого болезнь сына была пользой и ширмой. И не в ней было дело.
Горе – туз козырный. Но ходить с него можно один раз. А у нас привычка: если что, побеждать горем. На него равняться, с него картины писать – хоть героического сопротивления, хоть смерти голодной, хоть чего… Заказывай – не хочу.
– А земляной червяк, – сказал Питер, – теперь от страха тут же выплевывает все, что съедает. Он думает, что так сохраняет запасы еды.
– Рыгает, значит? – засыпая, спросил Савелий.
* * *Утро в Танзании наступало быстро, солнце не церемонилось, не стучало деликатно, било в глаз, бросало в пот, сушило… И перемещалось по небу прыжками. Солнце здесь было дома. Хозяйничало.
От спанья под кустом ломило спину. Кой черт дернул его? Кой черт захотел стать «как мальчик масаи»?
Гид Питер сидел рядом, невозмутимый и величавый.
– Будем ехать или будем здесь жить? – спросил он.
– Разве здесь можно жить? – Савелий поднялся на ноги, отряхнулся. Затрещал-захрустел суставами. – Может быть, надо построить здесь дома, магазины, чтобы музыка играла, чтобы рабочие места? А?
Гид Питер смотрел на него жалостливо:
– Снова Киплинг. Все время Киплинг. Take up the White Man’s burden…
Было много английских слов, которые рифмовались. Рифму, ритм Савелий понимал, кое-какие слова тоже… Звуки у Питера были гортанные. Он говорил тихо, но казалось, что где-то рядом кричит птица. Савелий спросил:
– Кто такой Киплинг? Киплинг – это «Маугли»?
– Я учился лучше, чем ты, – усмехнулся гид Питер.
– Я вообще не учился, – сказал Савелий. – Только в школе немного.
– Тогда зачем ты предлагаешь нам свою жизнь? Когда к нам приходит ваша цивилизация, мы много едим и пьем, мало думаем, быстро умираем.
– А мы воруем. Когда к нам приходит цивилизация, мы воруем.
– Нет. – Питер покачал головой. Показал зубы. Как будто улыбка. Но глаза его были серьезными. Гиду Питеру, мальчику-масаи, черножопому-голожопому, побирушке, живущему на чаевые от продажи родины, было жалко Савелия. Ну не срака-мотыка? – Нет. Мы не воруем. Мы берем то, что подарил нам всем бог Энгай.
– У нас другой бог.
– Но он тоже подарил вам все на свете. Вы можете брать это и пользоваться. Другие могут брать и пользоваться. Никто не может забрать все себе.
– Почему? – удивился Савелий.
– Ты не знаешь ответа на этот вопрос?
* * *Да. Савелий не знал ответа на этот вопрос.
Был период, когда всего хотелось. Не детский – мамку-космос, джинсы-«Жигули», – а другой, осмысленный. В горле комом стояло: «Хочу! Могу! Буду!» Аппетит был зверский, нос – по ветру. Ничем не брезговал. Хотел. Сначала квартиру – триста метров на двух этажах. Слова «джакузи», «инкрустация», «порш-дизайн» вкусно, как «барбариски», перекатывались во рту. Чтобы телек в каждой комнате, чтобы музыкальный центр, чтобы полы с подогревом и на пульте управления. И шторы, и свет, и люстры антикварные – тоже на управлении. Сам лично о кранах пекся. Кран-смеситель. Звучит? А если еще байда хрустальная нахлобучена и все это дело каратным золотом покрыто, то полное счастье.
Потом были дом и участок. Десять гектаров, лес – заповедная зона, пруд. Пруд чистили-мыли, докопались до ключей. А когда ключи, своя вода, – это не пруд, а уже озеро. Живая жизнь.
Мертвая тоже была. Картины стал собирать. Не старше восемнадцатого века. Щекастые бледные тетки, дядьки-гомики в туфлях на каблуках и в париках, в кружевах еще и с бантами (куда церковь, интересно, смотрела? Часто этот вопрос задавал. Братва смеялась. Савелию было приятно).
Из всей живописи ценил только натюрморты. Жрачку. Был у него любимый – селедка на бумаге, кружка с молоком, кувшин, кусок хлеба отгрызенный и пустая тарелка-миска. Стоял перед этой селедкой – до слез прошибало.
В доме все уже было по наивысшему разряду. Обои, инкрустированные перламутром, в кабинетах – шелк династии Цинь. Ковры ручной работы, говорили, вывезенные из резиденции иранского шаха. Яйца, конечно. Фаберже. Дверные ручки династии Медичи. Всей династии или ее ошметков, не знал. Понимал, конечно, что туфты ему впарили процентов пятьдесят. Но кто нам ревизор, антиквар и смотритель? Блестит, трещит, переливается… Красиво. Буклет сделали – пятьдесят страниц. Путеводитель по дому, чтобы не заплутал и знал, где у него винный погреб, а где зимний сад.
Бабка дома не видела. Только квартиру. На краешке дивана умостилась, рюмку приняла, другую тоже. Выпила знатно, но не до песен. Сказала весело: «Вот и дожил ты, внучек, до коммунизма. А никто ж не верил». Икнула смачно и захрапела. А проснулась – сразу попросилась домой. «Не могу, – сказала, – в музее. Нормальному человеку ни пожрать, ни посрать. Нету мне здесь места».