Страстная неделя - Луи Арагон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь он на все смотрит другими глазами. На каждую жалкую лачугу, на каждого пахаря в поле, на каждого батрака, на каждую женщину в чепце, убегающую, завидев солдат; и при этом у него такое ощущение, словно он трогает пальцем незнакомую, открытую им действительность. Для него уже нет просто прохожих, толпы, всякое человеческое существо приобретает свой смысл, живет своей собственной жизнью. Он даже с каким-то гневом думает о тех пейзажистах, которые поручают кому угодно пририсовать чисто условных человечков для оживления ландшафта. Он понимает, что представляет собою самый маленький силуэт, а от тех, кто напрактиковался на подобных «оживлениях», это ускользает. Ведь это такие же люди, как и он сам, из плоти и крови. И почему столь простая мысль не приходила ему раньше? Конечно, теоретически он это знал. Если бы его спросили, он бы сказал, что водонос и маркиз слеплены из одного и того же теста, что кровь у них одинаковая и кровообращение совершается по тем же законам. И еще многое в том же роде. И все-таки… Он это знал, но не осмысливал до конца, знал, как выученный, затверженный урок и в то же время как изначальное ощущение, из которого все вытекает. Он никогда не задавал себе вопроса, как добывают люди то, что едят, ни что они едят. Теодор знал: раз они живы, значит, они едят, и, разумеется, знал, что они трудом зарабатывают себе на пропитание. Но непосредственно он себе этого не представлял, ведь не возникает непосредственного представления, когда говорят, что земля круглая или что между Европой и Америкой столько-то лье. А теперь он смотрел другими глазами на каждого мужчину, на каждую женщину, он рисовал себе условия их жизни, по одежде определял богатство и бедность, видел, что одни ограничены в своих возможностях, а другие попросту с жиру бесятся. Ну, скажите на милость, может ли он говорить об этом с Монкором? О том, что богатство — своего рода лак, который накладывает на мужчин и на женщин какой-то общий глянец, что залатанная одежда или худоба от недоедания делают людей человечнее, и пришедшие в ветхость башмаки тоже, и даже их темнота — глаза, что многое видят впервые, уши, что с трудом воспринимают слова, которые я употребляю в своей речи… Ну, скажите на милость, можно ли говорить об этом с Монкором? Хотя бы с Монкором. Он ведь не глупее других. Пожалуй, немножко наивен.
О чем они все-таки думают? Не в характере Теодора презирать своих ближних. Поэтому он считает, что даже самые пустые, самые ограниченные из его товарищей по бегству ничуть не хуже него, что у них в мозгу, в мыслях есть еще что-то, не только то, что на языке. Ему хочется чувствовать глубокое уважение к себе подобным. Потому что они, несомненно, подобны ему. Так же, как подобны ему и жалкие бедняки. По правде говоря, ему очень нужно укрепиться в этой мысли, до такой степени нужно, что он произносит вслух:
— Они мне подобны.
— Что? — переспросил Монкор, не расслышав как следует. Они остановились на повороте дороги: пушки Казимира де Мортемар опять завязли, их вытаскивают лошадьми, люди кричат.
— Ничего, — ответил Теодор. — Это я так, задумался.
Ветер, который было утих, задул с новой силой. Воротники плащей накрывают головы, гривы на касках развеваются, подымаются стоймя. Нет, сейчас совсем не то, что тогда на заре, в вербное воскресенье, в Пантемонской казарме, сейчас они совсем не похожи на хищных птиц, ни гренадеры в медвежьих шапках, ни мушкетеры в касках или треуголках, — ветер растрепал, взъерошил их, словно стаю скворцов. На соседнем поле обломало сучки на старых, не ухоженных, не подрезанных фруктовых деревьях, и теперь они стоят, как марионетки, которых уже не дергают за веревочку.
Теодор задумался, это верно. Он все еще думает. Уважать себе подобных. Ведь это так ужасно — объяснять поступки людей низменными побуждениями. Низкие люди есть, это ясно. Но лучше ошибиться на их счет, чем приписать такие же побуждения другим, только потому, что эти другие думают не так, как мы. Вот, например, когда в Пуа он слушал речи заговорщиков, он мог бы счесть их за интриганов, честолюбцев, завистников или решить, что даже заикаться о хлебе стыдно, когда речь идет о высоких материях… и сейчас не слишком ли смело с его стороны истолковывать верность государю, удирающему из своей страны, личными интересами? Личные интересы, конечно, тоже играют известную роль. Но ведь есть же среди тех, кто остался верен его величеству Людовику XVIII, такие — может быть, как раз вот эти промокшие до костей люди, на усталых, неуверенно ступающих лошадях, — которые искренне убеждены, что, защищая короля, защищают религию, разве не так? И хоть Теодор и неверующий, все же он пытается представить себе, что творится в уме людей, верящих в бога, верящих не по невежеству, не по неумению логически мыслить, не из-за выгоды, а из добрых побуждений, самых благородных, самых высоких. Хоть он, Жерико, и неверующий христианин, но великие идеи христианства — какая-то особая доброта, земная сущность его нравственного учения — близки ему, он не может пренебрежительно отвернуться от них. Он охотно бы принял идеалы христианства, но без религии. Есть бог или нет бога — ему это безразлично. Его даже трогает красота некоторых мифов римско-католической церкви, только с одним условием — что это мифы. Он не разделяет того насмешливо-пренебрежительного отношения не к самой религии, а к ее обрядам, которое часто встречается у вольтерьянцев; оно шокировало его, например, у Opaca Вернэ, потому что для верующих это не маскарад, а воплощение высоких идеалов. Он не любит духовенства. Но при виде духовного лица, даже если в том было что-то карикатурное, он думал не о духовенстве вообще, а именно о данном человеке, который пошел в священники и, значит, глубоко верил в святость сана и своего служения, в святость самопожертвования. И наоборот: всякий раз, как он разочаровывался в каком-нибудь недостойном пастыре с мелкой душонкой, он обвинял именно его, а не духовенство вообще. Религиозное чувство он считал признаком известной высоты духа и уважал его даже у мальчишек, например у молодого де Виньи. Он ни одним словом не оскорбил бы религиозных чувств Монкора, хотя ему и показалось смешным, когда на стоянке в Эдене сей юнец побежал в церковь. И это — проделавши девять лье верхом… Правда, был великий четверг… Тайная вечеря для Теодора — только сюжет, к которому часто обращались великие живописцы. Его она интересовала с точки зрения композиции, и до сегодняшнего дня он, пожалуй, не задумывался над ее значением — над значением этой вечери, объединившей апостолов, среди которых был Иуда… «Вскоре вы не увидите меня… и опять вскоре увидите меня…» Глупая мысль отождествить Христа с Людовиком XVIII вызвала в нем возмущение. Возмущение против удирающего короля. И по этому возмущению он понял, что, не будучи верующим, высоко ставит Христа. Да, его дядюшка-цареубийца был бы очень удивлен! Дядюшка был скорее деист-филантроп… Он был против изображения бога. Ну как может согласиться с этим художник? Хотя сам Теодор и не чувствует склонности изображать Христа и все такое прочее, хотя он предпочитает писать обычных людей, таких, какие они есть, ну, скажем, солдат с их простодушным взглядом и незамысловатым жизнепониманием. Или еще возчиков, нищих. И тут он подумал, что эти люди, вероятно, больше похожи на святых, чем богатые и знатные. А это в конечном счете значит, что он уважает святых, не отрицает понятия «святости». Как он открыл в себе чувство, роднящее его с народом, так он открыл и это. Оба чувства росли в нем, как два цветка — одновременно, одно объясняя другое. У него не было выработанного миросозерцания, он даже любил хвалиться, что ему отлично живется и так. Но, возможно, сейчас, когда они медленно тащились от стоянки к стоянке по унылой, грязной дороге, приноравливаясь к шагу пеших, которых взяли в середку, возможно, сейчас в нем зарождалось, складывалось новое видение мира. Сближая нищих со святыми, он, возможно, делал первый шаг, пытался обобщать… И Теодор мысленно повторял те слова о Караваджо, которые в Пале-Ройяле говорил молодому Тьерри. В сущности, ничего нового. Все зависит от восприятия мира самим Караваджо, которого он, Теодор, до сих пор рассматривал исключительно с эстетической точки зрения: ненависть к искусственной композиции, драпировкам, колоннам… вообще ко всякой красивости… переливы бархата и шелка ради красочного эффекта, ради светового пятна. И вдруг он понял, что тут совсем не в этом дело: главное у Караваджо — его гуманизм, разумеется, выраженный средствами живописи, но гуманизм прежде всего, понимание тех, других, того, что открылось ему, Теодору, ночью в Пуа. Закон контрастов, конечно, остается секретом искусства, но каких контрастов? Ведь игра светотени не цель, а средство.
Обрывки мыслей. Вперемежку с беспокойством о коне: как-никак конь устал, вот уже пятые сутки не знает отдыха. И конь тоже своего рода святой… Жерико вспоминает, что сказал ему в Бовэ Марк-Антуан третьего дня, когда пал его конь. Это наводит его на мысль о том, что он слышал в Абвиле из уст того гренадера, который как будто был с Марк-Антуаном, из уст Артура де Г.: Марк-Антуан ранен, он упал с лошади, с того коня, которого он, Теодор, присмотрел для него… вороной со звездой во лбу, какой там святой — истый дьявол… ветеран Испанской кампании был прав: таким лошадям доверять нельзя. Жив ли еще д’Обиньи, оставленный при смерти где-то на Сомме? После стычки с кавалерией Эксельманса. Иногда Теодору приходила мысль, что с Марк-Антуаном у них, в сущности, мало общего, разве только любовь к лошадям, и что интересует его Марк-Антуан лишь как прекрасно сложенный натурщик… Всегда одно и то же. Красота. Искусство превыше всего. Однако сейчас художник уже не думал о Марк-Антуане, как о добавлении, «оживляющем» пейзаж. Человек не только сюжет. Даже этот надменный виконт, у которого, кажется, нет души, а одно тело. Человек. Человек может разбиться. Истечь кровью. Стонать. И тогда видишь его душу. Может быть, чтобы говорить о человеке, чтобы писать человека, надо прежде всего показать, что он подвержен страданию?