Бестселлер - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Едва ль не каждый старый дом в Париже имел свои легенды-привиденья. Мерещится мне в здешней смысл корневой. Но он доступен лишь высоколобым. Пунктир такой: в стенах вот этих однажды находился дважды смертник. Природой был приговорен болезнью мочекаменной. Людьми – к повешенью: ограбил храм. Хирурги Медицинской школы решились произвесть впервые извлечение камней. Несчастный согласился, но позабыл оговорить свои условия. Врачи управились успешно, больной обрел здоровье, а вместе жизнеутверждающее настроение. Ах, рано пташечка запела! За ним пришли и отвели на Гревскую, да и повесили.
Притчи углубляют текст, как черпаки землечерпалки – пруд. Но если честно, я не знаю, куда мне пришпандорить дважды смертника. Пусть голову ломает мистик, а я взгляну-ка на Париж сорок второго года.
Да-а, воздух портится. Был чист и тонок: автомобили унеслись в эвакуацию. Но вот и воротились. Мсье, медам, жить можно с немцем и под немцем. Бош больше не цедит сквозь зубы: «Пст!» – мол, прочь с дороги, лягушатник. Арийская идеология отвергла «свободу, равенство и братство», отныне на казенных зданиях читаешь: «Отечество, Семья и Труд». Ну что ж, не огорчительно. Зато арийская идеология не запрещает кафешантаны и ночные клубы. Открыты и театры. За сто франков, дас ист фюнф марок, обед, вино и устрицы, сыр, фрукты. Опять кафе «Наполитен», что на бульваре Итальен, вас восхищает лучшим в мире кофе и мороженым. Все это подтверждает русская княжна-красавица. Гостит в Париже, пишет: здесь все живее, веселей, оптимистичней.
И верно, весело. И вправду, оптимизм.
Таблички на дверях: «Евреи нежелательны». И это значит, желательны нам марши, marchieren здесь, на полях на Елисейских. Младая гвардия рабочих и мещан – рубашки темно-синие, береты, сапоги – и этот вечный зов-призыв: жидов всех в крематорий. Зачем же всех? Я, помнится, говаривал поляку, историку-антисемиту: не надо всех, где ж вы потом возьмете стрелочника? Пан Людвиг Б., вздыхая тяжко, плескал коньяк в пивцо. А здешние о том не помышляют. Облавы, как обвалы, все повальные. В году текущем изловили сорок тысяч. Загнали поголовно в предместие Дранси и сдали под охрану французской жандармерии. Путейцы-парижане усерднейше формировали эшелоны. И с перестуком, с перестуком, гудят накатанные рельсы – в Германию и в Польшу, там печи пышут жаждой холокоста. Гори, гори ясно, чтобы не погасло.
Старик, давно не бритый, в хилом пиджаке и в башмаках рассохлых (в одном таится изверг-гвоздик), старик уж убедился – страшные слова призвали страшные дела. Страшней всего вот это выраженье общее на лицах парижан: тебя в геенну волокут, а я пойду-ка кушать кофий. Нисколько не злодейство, а равнодушная природа сияет вечной красотой. Молчу! Молчу!
Нет, лик Парижа не прекрасен. Своих в Париже почти что не осталось. Но есть еще «последний русский уголок». Тащился мой В.Л. на рю де ла Бужери, в Тургеневскую библиотеку. Сжимал он в кулаке сорок сантимов. Карманы прохудились, а эти самые сантимы не пустяк. Колбасник, давно знакомый Бурцеву, ему отпустит от своих щедрот ни много и ни мало две сосиски. А булочник – немного хлеба. И скажешь ты: аминь, нет сорока сантимов. Иногда, мучительно борясь с застенчивостью, В.Л. бочком – в бистро, там, на бульваре Сен-Мишель. Хозяина знавал он мальчиком, однажды подарил три книжечки с картинками. Бывший мальчик жалел В.Л., не унижая этой жалостью. Приветливо он приносил, на столик ставил глиняный горшочек с густой похлебкой из рыбьей требухи, добытой на Центральном рынке. А здесь, в Библиотеке, библиотекарша-старушка, она и сторожиха, предложит чаю, ответит Бурцев – достаточно и кипятку, и оба улыбнутся, и оба ощутят в своей улыбке отсвет незапамятных студенческих годов.
В «последнем русском уголке» имелись закоулки с завалом неучтенных книг. Бурцев этот хлам подверг разборке и отмечал на карточках. Работа машинальная включала машину времени, она из этого Парижа уносила в тот, где жизнь имела смысл. Столь полный, что наш В.Л. стал посещать концерты с участием Jazz-Band и даже, представьте, рождественские елки, если только все это происходило здесь, в Тургеневской общественной библиотеке.
Он меломаном не родился. Но как-то раз внезапно понял, что говорит он прозой. Какой-то социалист-революционер, не очень ординарный, чуть не силком привел В.Л. в театр. Давали там «Кармен». И оказалось, что многие мотивы, арии «маньяк-изобличитель» помнит. Откуда? Как это понять? Не знал В.Л., не знал. Да только уж не отправлял в корзинку милые афишки, присланные Библиотекой: «В 8 с половиной вечера состоится…» Не чужды стали имена мадам Крассовской, балерины, пианисток Нади Тагрин и Тамары Хартманн, Игнатовых отца и сына, аккордеонных виртуозов.
Для детской елки на Рождество программа повторялась ежегодно: дивертисмент, танцы, игры; все музыкальное – рояль фирмы Steinway. В афишке сообщалось: «Каждый детский билет дает право на подарок». Бурцев приводил Анри, который, я вам говорил, теперь хозяйствовал в бистро, и давние подарки возмещал горшочком с рыбьей требухой. Бездетный Бурцев любил смотреть, как радуются дети, – потребность, родственная «голоданию кислородному», – в доверии, в освобождении от изнуряющего ожидания двурушников.
Коллекция афиш хранилась на библиотечной полке. Игра шрифтов и блеклый запах суконных боковых кулис. А некоторые дубликаты украшали стены. Одна афиша приглашала довоенных абонентов на вечер памяти Жуковского. И тут конец лирическому отступлению, пора представить герра Вайса.
Не первый раз и не второй являлся он в Библиотеку. Имел бумагу-предписание как эмиссар комендатуры. Был вежлив, расспросами не досаждал, усерднейше перебирал все каталоги, заглядывал и в книги. Однако ни Бурцев, ни профессор Сватиков, старинный друг В.Л. и, кажется, единственный член правления Библиотеки, оставшийся в Париже, ни другой профессор, историк Мельгунов, никто из них не угадал, какое, в сущности, препоручение имеет этот немец.
С В.Л. он в долгие беседы не вступал. Но и не скрыл, что знает, с кем имеет дело, поскольку был он в Берне, на суде, и слушал показания В.Л. Наш Бурцев испугался не на шутку. Но помаленьку убедился, что он не слишком лакомый кусочек для гестапо. На то обиды не почувствовал и несколько расположился к Вайсу. И даже сократил, обузил предположение о том, что Гельмут Вайс, владеющий живым великорусским, имеет как разведочный сотрудник специфическое направление.
Герр Вайс был прибалтийский немец, родился в Ревеле, теперь он – Таллинн, учился в Дерпте, теперь он – Тарту. Старинное прозвание весьма почтенное – Ливонские Афины. Губерния была российская, потом республика союзная, но, к сожалению, советская. Бывал ваш автор в послевоенном Таллинне, бывал и после зоны, у лагерного друга, надежного эстонца; бывал и в Тартуском архиве, что на Лийви. Опять бы тронуть мне струну чувствительную, но это здесь уж точно было бы не «в строку». Кому охота, откройте повесть «Синие Тюльпаны», а я подамся вновь к тому простенку между окон, где жухнет старая афишка: «В 8 с половиной часов вечера состоится…».
Вечер был, сверкала декламация, потом вокал; рояль был весь раскрыт. Простим Жуковского! Он замечательный, он русский, хоть мамочка турчанка. Простим Жуковского, как мы прощаем Шолохова за то, что Гришку Мелихова родила нам басурманка.
В.Л. тот вечер посетил, однако, правду вам сказать, скучал: в поэзии он признавал одни «гражданские мотивы». Но музыка, вокал… Когда-то в опере «Кармен» нашел другие. На вечере Жуковского он обнаружил свое знакомство с «Лесным царем», и вот теперь герр Вайс разулыбался. Само собой, германских гениев он ставил выше прочих. А вот Жуковскому симпатизировал сердечно. Тот в Дерпте наездами бывал, и Дерпт своим немецким духом навеял на русского поэта любовь к поэзии швабской, а пуще – к Гете. Издал Жуковский «Fьr Wenige» – герр Вайс хранил библиографическую редкость – и в этом альманахе «Для немногих» печатал переводы. Прекрасные, а истинным шедевром, сомненья быть не может, «Лесной царь», где лейтмотивом древняя легенда о похищении детей.
«Кто скачет, кто мчится», – полувопросительно промолвил Бурцев. «Гете, – сказал герр Вайс, – Гете служил начальником лесничих, а Гердер, в известном смысле учитель Гете, нам создал культ древнегерманских песен, сказок и преданий».
В.Л. почувствовал на скулах скучливую опаску: сдается, эмиссар уж оседлал конька. Мудреного, добавлю я, конька. Вайс, мне кажется, предвосхищал учения о знаковых системах. Сомненья есть, я ведь профан, но все же, все же… Из увлеченных рассуждений герра Вайса немногое, скажу вам без злорадства, извлек и Бурцев. Его, однако, насторожило обращенье Гельмута к подвалу Ипатьевского дома, где узница-царица то ль начертала фашистский знак, то ль его хранила, как и «Протоколы сионских мудрецов», однако у В.Л., скажу вам прямо, ума-то недостало понять глубины знаковых учений.
Однако очень явным было увлеченье герра Вайса германской мифологией, в легенде о похищении детей герр Вайс разгадывал какой-то сокровенный смысл. У, сумрачный германский гений… Питает всех ученых, особенно педантов, библиография, надежды подает – библиофильство. Гельмут, эмиссар историко-филологических наук, средь раритетов Тургеневской общественной нашел старинный фолиант, который назывался «Символы и эмблематы». И сочиненье «Хижина в лесу и добрые тети». С картинками. И то, и это входило в круг научных интересов герра Вайса, как, собственно, и альманах Жуковского, задуманный под кровлей Дерпта, каковой, по мысли Гельмута, и вдохновил Жуковского на перевод стихотворенья Гете «Лесной царь».