Конец буржуа - Камиль Лемонье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И, знаете, это хорошо помогает. Человек восемнадцать на всю жизнь остались хромыми.
В эту минуту один из лакеев, войдя в комнату, что-то шепнул Жану-Элуа. Тот вздрогнул, нахмурился и несколько смущенно сказал:
— Господа, мы уже отомщены. Мои сторожа только что пристрелили одного из этих проходимцев. В конце концов не мы же ведь все это начали.
Известие это встревожило всех. Видно было, как бальные платья и фраки хлынули с террасы назад, в столовую. Барбары уже не было. Она пошла немного отдохнуть и просила г-жу Жан-Оноре извиниться за нее перед гостями. Среди всей суматохи, царившей вокруг стола, выделялась огромная фигура Антонена, сына Кадрана. Он уже наелся до отвала. Лицо его налилось кровью, но, несмотря на это, он все еще продолжал поглощать один кусок за другим, обильно орошая их вином. Он придвинул поближе все сладкие блюда и, влив в себя неслыханное количество вина, набивал едою свое ненасытное брюхо.
Он был до такой степени прожорлив, что по целым часам не вставал из-за стола, а потом кидался на кухню, чтобы стянуть приготовленный к обеду десерт. В прежнее время проделки эти даже забавляли Кадранов, ни в чем себе не отказывавших и больше всего заботившихся о том, чтобы вкусно поесть. Двенадцати лет, толстозадый, как деревенская девка, с отвислым двойным подбородком, он походил на хорошо откормленного поросенка. Однако постепенно его непомерное обжорство стало приводить родителей в отчаяние; сын их, по всей вероятности, страдал волчьим голодом, и болезнь эту ничем нельзя было вылечить. Его сажали на строгий режим, но и это не приводило ни к каким результатам. Перемалывавший любую пищу механизм с огромными мельничными валами, который, казалось, был установлен в его громадном, тучном теле, приходил снова и снова в движение. В этой семье толстяков, разжиревших на необъятных угодьях и до сих пор не утративших близости к своим пахотным землям и конским заводам, источнику их обогащения, он казался самим ее чревом. Невозмутимый покой и блаженное самодовольное мурлыканье, с которых все началось, неисповедимым образом привели к тому, что Антонен сделался похож на огромную обожравшуюся свинью, и его ненасытная утроба, венчавшая собою царство Кадранов, казалось, способна была поглотить все богатство их дома.
Волнение, причиненное известием о только что застреленном человеке, понемногу улеглось, уступив место восторженному созерцанию обжоры. На глазах у всех, в каком-то неустанном круговороте, его влажные, как у огромного жвачного животного, губы неторопливо шевелились, он непрерывно поглощал фрукты и куски пирогов, лежавшие грудами перед ним. Он машинально подносил их ко рту привычными движениями толстых, обросших жиром пальцев и улыбался от счастья, упоенный благоуханием соков и соусов, поглощенный процессом пищеварения и глубоко равнодушный ко всему остальному. Ренье обернулся к нему и, подперев рукою подбородок, взирал на него, как на некое чудо природы, сотрясаясь всем телом от восторженного смеха, так что заметно было, как подпрыгивает его горб.
— Дорогой мой, ты великолепен, ты изумителен! Слов нет, такой аппетит — это божий дар. Выпьем-ка по бокалу шампанского! Хорошо?
— Да, налей, я уже думал было кончать, да вот аппетит, должно быть, ко мне вернулся. Теперь уж я буду есть до самого утра.
— Ну, ну! Ты слыхал сейчас выстрелы в лесу? Так вот, похоже на то, что лесничие пристрелили браконьера. Нам на это наплевать, не правда ли? Все равно их еще остается немало, и когда-нибудь они расправятся с нами. Лишь бы только ты ел, остальное все для тебя неважно. Для тебя ведь не существует ни бедных, которых забивают, как скот, за несчастный клок шерсти, который они у нас украдут, ни богатых, что омывают руки кровью этих хамов и смотрят на эту кровь как на приправу к дичи. Для тебя ничего не существует, кроме его величества Брюха. Выпей еще бокал! Начхать на них, пускай они все перебьют друг друга, — таков закон, таков уж итог всего. Есть или быть съеденным! Ах, мой бедный Антонен, когда я думаю, чем бы ты был, если бы тебе не положили на зубок твой миллиончик! Ты, верно, пожирал бы любое мясо, поджаривал бы ломтики человечины, добывая их где-нибудь в темном лесу, варил бы в своем котелке косточки младенцев. Жаль, что таких, как ты, единицы, а не тысячи. Дела бы у нас на земле пошли тогда куда лучше. Эй, Жюльен, принеси-ка две бутылки шампанского! Знаешь что, напрасно старуха тоскует о «Горемычной» и вспоминает, сколько эта яма сожрала человеческих жизней. Пищевод твой не уступит «Горемычной». Туда пролезут целые поля со стадами овец, а тебе все еще покажется мало. Ну что же, раз тебе это нравится, ешь, пей на славу, обжирайся, веди себя, как Гаргантюа. Между нами говоря, долго мы с тобой не протянем. Лет по двадцати пяти — тридцати мы еще, пожалуй, поживем, ну, может быть, чуть побольше, а там, глядишь, и все. Деды наши жили по целому веку, отцы к шестидесяти годам уже никуда не годятся. Ну, а мы к тридцати превратимся в кляч, и эти клячи потащат наш собственный гроб. Вот, например, Эдокс — он станет депутатом, будет произносить в палате скучные речи, может быть даже займет какой-нибудь пост. А в результате, когда он выдохнется и ни на что не будет годен, он помрет где-нибудь простым окружным чиновником. А ведь это как-никак опора семьи. Нам его ставят в пример. Он гадит на свой грязный нашест, и его испражнения чтут, как реликвии. А мы стоим как дураки и глазеем. К тебе это не относится, ибо заслуга твоя как раз в том, что ты сам стал живой помойной ямой. Так вот, дорогой мой, с ним случится то, что я предсказываю. Он распадется, как перестоявшийся сыр, размякнет, прежде чем окончательно созреет. Я чувствую, что на мои плечи легли сто лет, двести лет, тысяча лет жизни Рассанфоссов. От меня смердит, как от падали, вырытой на каком-нибудь старом кладбище. Мой горб — это «Горемычная», я всегда ношу ее за собой, «Горемычная», которая высосала из моих предков все соки и оставила в жилах их внуков кровь, годную только на то, чтобы рожать горбунов. Какая ирония судьбы! «Горемычная» принесет всем нам гибель. Она отомстит за себя, она убьет нас одного за другим, и тебя тоже… Но сейчас, пока у тебя есть зубы и есть, что ими жевать, наедайся до отвала, набивай себе брюхо, жирей, как свинья!
Жан-Элуа оглядел зал: место Арнольда пустовало. Нехорошее предчувствие овладело им. Знаком он подозвал к себе лакея, которому было поручено следить за Арнольдом.
— Где мой сын?
Лакей побледнел. Ему пришлось сознаться, что с полчаса тому назад Арнольд велел оседлать лошадь и уехал верхом. Никто не знал, куда он отправился. Поступками его всегда управляла какая-то слепая, безотчетная сила… Безрассудством своим он каждый раз, даже в обычное время, страшил отца. Теперь же, под влиянием выпитого вина, вскипевшая кровь окончательно разнуздала эту силу, и она толкала его на разрушение и кровопролитие, пробуждая в нем первобытные инстинкты и неистовства дикого зверя.
— Узнай, куда он поехал, — приказал Жан-Элуа и, уставившись на дверь, так и застыл на месте среди гула голосов и облака дыма.
Он увидел, что за столом, где пестрели цветы и яркие женские платья и где сквозь стеклянные двери закат окрашивал золотисто-розовыми лучами раскрасневшиеся лица гостей, опустело еще несколько мест. Когда началась стрельба, Гислена и ее муж ушли, повинуясь знаку, данному г-жой Рассанфосс. Через несколько мгновений за ними последовала и Аделаида. Жан-Элуа услыхал глухой шум подкатившей кареты, бряцание сбруи, фырканье лошадей и чьи-то медленные шаги возле двери. Его внезапно обострившийся слух уловил совсем тихие звуки: шорохи платья, перешептывание и всхлипывание. Потом все смолкло, и слышно было только, как захрустел песок под колесами отъезжавшего экипажа. Среди женщин вдруг почувствовалось едва заметное оживление. Молодые девушки, вздрогнув, поглядели друг на друга — они позавидовали тем, кто в эту минуту удалялся к ласкам и поцелуям.
Его охватила тоска. В конце концов Гислена ведь была их собственной плотью: все ее детство протекло у них на глазах. Не следовало, пожалуй, поступать с нею так сурово. И перед взором его предстала девочка, какою он ее помнил в такой же вот солнечный День — такой далекий и вместе с тем такой близкий, — день ее первого причастия, когда она была в белом муслиновом платьице и в кружевах. Но тогда она была чиста, как ангел, в своем белом одеянии, тогда тело ее было целомудренно и невинно, а теперь оно поругано и осквернено…
«Ну и пусть! Это не по нашей вине», — подумал Жан-Элуа. И он, смеясь, обратился к Акару-старшему:
— Знаете, Стэв взбешен… Я как-то на днях его встретил. Он сделал глупость и теперь не может нам этого простить.
В эту минуту он подумал:
«Впрочем, я ее ненавижу, ненавижу их обоих…»
Г-жа Рассанфосс вернулась. В глазах у нее муж увидел и путь кареты по дорогам, и облачко пыли, скрывшее от глаз лошадей, и всю горечь совершившегося события, которое отняло у них дочь. Так вот через два года после их свадьбы другая карета, затянутая черным крепом, увозила их ребенка, и среди такой же вот дорожной пыли исчезал кусочек их жизни, исчезал навсегда. Новобрачная, вся в белом, и вместе с ней ее грех (теперь он уже ни о чем не думал, кроме того, что это была его дочь), удалялась от него в этой траурной карете, мчалась навстречу своему будущему. Он отвел взгляд от жены.