Забытый вальс - Энн Энрайт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Три дня спустя Эйлин — поразительное у женщины чутье! — позвонила мне чуть ли не в панике, словно опоздала на пароход. Безнадежно опоздала. Мы уже отчалили — так ведь можно выразиться? — в наше прелюбодеяние.
Зато в офисе флирт прекратился. Встречаясь с Шоном у кофейного аппарата, я бросала на него отчужденный взгляд и одаряла его равнодушным «до завтра», натягивая вечером плащ. Тайна сделала нас сильными. Сплетни смолкли, все сбились со следа.
Есть, наверное, такое правило: все до безумия очевидно, пока двое еще только сближаются, и до жалости очевидно, когда все заканчивается, но в самый момент эти двое сдержанны, точно министр со счетом в банке на Каймановых островах, и вдвое усерднее этого министра переводят старушек через дорогу.
— Привет, Шон, извини, с поляками труба. Все пытаюсь выбить из них цифры. Обещали к четвергу. Потерпишь?
— Куда ж деваться.
— Буду на них давить, — обещаю я, а желание приливом крови бьет в низ живота, жар распространяется во всему телу — яркий, упоительный. Тайна хранится во мне, моя кожа приняла точную форму тайны, ибо я — тайна, я — секрет на миллион долларов, это делает меня всемогущей.
Абсолютно всемогущей.
Одного только я не смею — поделиться секретом. А это значит, что в реальной жизни я бессильна. Могу только молчать и знать.
— Четверг, — повторяешь ты. — Как это будет по-польски?
— Czwartek.
— Забавно.
Но после первого свидания в «Грешэме» сделка еще не была заключена. Еще никакой определенности. Казалось, Шон разочарован — в себе, во мне, в неизбежности того, что произошло.
— Дай мне пять минут, — распорядился он, когда я собралась выйти из номера вместе с ним.
Приложил к моим губам палец — шершавый, теплая человеческая плоть — и ушел, оставив меня наедине с немыми стенами и мерцающим дисплеем гостиничных часов, на котором упорно не сменялись цифры. Пять минут, значит. Я встала у окна и увидела, как он выныривает чуть дальше по улице, голова непокрыта, плечи согнуты под ноябрьским дождем.
И на этом все.
Никаких планов. Ни намека.
Полагаю, это объясняет мою эскападу, когда неделей позже я остановила машину напротив его ворот и сидела за полночь, скрюченными пальцами вцепившись в руль. Неделю ждать звонка — это очень долго. За неделю и спятить можно.
Впрочем, бывает и за полдня.
Наши руки встретились однажды. В постели. Запомнилось потрясение: наши руки соприкоснулись, когда тела были обнажены и весьма деятельны, и стоило случайно дотронуться рукой до руки, как пронзило смущение: из ладоней электрическим зарядом била реальность. Я даже извинилась, как извиняешься перед незнакомцем, задев его на ходу.
Каждые две минуты, сотни раз на дню я глядела на телефон. Целую неделю после «Грешэма» я притягивала к себе его любовь, сидя тихо и не думая ни о чем, кроме следующего мгновения, а потом следующего, черезследующего, когда он наконец с улыбкой появится передо мной или телефон завибрирует от его звонка.
Но телефон не вибрировал. Я дробила долгие дни, миллионы мгновений до исчезающе малых величин, телефон не звонил, и все тут.
Разумеется, иногда я его видела: проходила мимо его стола или он проходил мимо моего. Мы разговаривали, один раз обсудили скрытые калории в кофе-латте. И он ушел.
Дома я все время цеплялась к Конору. Как мог он проводить со мной вечер за вечером, есть ужин из индийского ресторанчика, смотреть «Клан Сопрано»[13] и не замечать моего смятения? Если любовь — это некое знание, он вовсе не любил меня — он ничего не понимал. Странное чувство: наша любовь лишилась той первичной тяги, что есть во всякой любви. Все равно что оставить мир без всемирного тяготения. Мой муж не знал меня. Не знал постели, в которой спал.
По ночам я отворачивалась от него. Может, один-единственный раз приняла его ласки, потому что была несчастна и искала утешения. Я поднималась в четыре утра и ела хлопья прямо из коробки, закусывая ложками арахисового масла. Я вставала спозаранку и принималась наряжаться, меняла тряпки, влезала в высоченные шпильки, потом снимала каблукастые туфли, надевала что поудобнее, застегивала на все пуговицы блузку и отправлялась в офис. А в ночь на воскресенье, через восемь дней после «Грешэма», я очутилась в темноте у ворот Шона, цеплялась скрюченными пальцами за руль, заключала мысленные сделки, налагала заклятья.
В понедельник я кое-что ему купила.
Местный овощной магазинчик — в стиле яппи, открыт всем стихиям. В декабре там появились ящики с японскими мандаринами, зелеными фигами и гранатами, вокруг которых восьмерками оплелась белая сеточка. Я выбрала пакетик китайских слив, холодных и шишковатых на ощупь. Одну я съела по пути в офис, забежав в подъезд от дождя. Никогда прежде не ела их живьем. Кожица точно кора, такая толстая, что слышно, когда зубы ее прорывают. Под ней темнеет белизна плода, гладкая, словно яйцо вкрутую, скользкая, а в сердцевине серой ароматной мякоти — красная точка в розовом ореоле.
О Китае мы как-то говорили. Шон советовал мне учить мандаринский диалект. Он, мол, побывал в Шанхае — а я? Там прямо-таки Дикий Запад, он настолько увлекся, что чуть было не купил в аэропорту диск с самоучителем языка для дочери, хотя она уже вышла из того возраста, когда дети учатся языку, словно пению, вышла из той идеальной поры, когда младенец в распеве нащупывает путь к речи и способен угадать, из чего зародился китайский язык. Шон рассказывал мне о совершенно пустынных восьмиполосных шоссе, где становится внятным будущее — ты можешь его творить. Страшновато, слов нет, но вместе с тем — нормально.
А я никогда не бывала в Шанхае. Я положила Шону на стол пакетик с пятнами от дождя. Что я пыталась этим сказать? Что под кожей, то пусть там и остается? Что я не стану выходить за рамки?
— Какую гостиницу ты бы забронировала возле аэропорта? — спросил он меня чуть позже.
— «Кларион»? — сказала я.
А через три дня после того, как я захлопнула за собой дверь второй гостиницы, села на маршрутку до терминала, там постояла в очереди на такси и вернулась домой, не приняв душ и нисколько о том не волнуясь, я сняла телефонную трубку и услышала голос его жены. Его жена пригласила меня. Ей, видимо, захотелось хорошенько ко мне присмотреться — теперь, когда было слишком поздно.
Как это грустно! Я положила трубку и помахала у себя перед носом пернатой балериной, словно предостерегающим перстом.
Что же ты натворила!
Целуй меня, целуй[14]
А еще надо было пережить корпоративную вечеринку. В девять вечера я стояла в холле «l’Gueuleton»[15] на Фейд-стрит и прощалась с Фиахром, который пытался найти дверь и отправиться к беременной жене. Когда ему удалось, Шон, помогавший ему осуществить этот подвиг, прислонился спиной к стене и слегка ударился затылком о кирпичи — раз, другой, — повторяя: «Еб твою!»
— Куда пойдем? — спросила я его, и он ответил:
— Нельзя, мы не можем, нельзя!
Но мы были пьяны под завязку и потащились, поддерживая друг друга, на Друри-стрит, бесконечно целовались в углу бетонной парковки, пропахшей бензином и дождем, а на других уровнях бродили хозяева автомобилей, и порой машина откликалась кваканьем брелоку сигнализации.
Еще один эпический поцелуй — аж стены зашатались. Мне казалось, я вылезаю из собственной головы, все мое путаное существо обратилось в бегство. Под конец мы едва соприкасались, все было так чисто и нежно, что я осмелилась спросить:
— Когда мы увидимся?
И он ответил:
— Не знаю. Я что-нибудь придумаю. Пока не знаю.
Я шла сквозь город, освещенный рождественскими огнями, ни одного такси, город вокруг бушевал, и я размышляла о том, что поцелуй — избыток, подарок природы. Как птичьи песни, сердечные, прекрасные и совершенно бесполезные.
А после всего этого — родной дом, ключ вгрызается в холодный замок, в коридоре пахнет духотой, а на втором этаже мерцает ноутбук Конора. Я поднялась к нему — настолько пьяная, что удивлялась каждый раз, когда нога, не промахнувшись, нащупывала ступеньку. Мой супруг сидел в кресле, лицо его голубело, подсвеченное монитором, а сам он застыл, только большой и указательный палец постукивают по коврику для мышки.
— Хорошо провела вечер?
Само собой, я и не думала ехать на чертов бранч к Эйлин. Но Рождество в Йоле затягивается, хлопушки, бабья болтовня, пьешь с утра до вечера, до жесткого отрезвления, и ночью не уснешь, злишься так, что все тело каменеет. Родные Конора никогда в рот не брали спиртного в отцовском пабе, хотя то и дело кто-нибудь из них накидывал куртку, запрыгивал в автомобиль и несся туда постоять за стойкой. Они жили на Корк-роуд, через сад у них протекал ручей, и от местных пьяниц они баррикадировались ящиками французского вина прямо от импортера из Маллингара.