Письма к Луцию. Об оружии и эросе - Луций Сабин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приобретенный здесь старинный галльский меч лежит передо мной. Выглядит он настолько грозно, что даже удивляешься, как это мы побеждали вооруженных такими вот мечами огромных северных варваров. Потом понимаешь, почему мы сами отказались от таких мечей и предпочли им короткие гладиусы, напоминающие испанские: гладиус легче чувствовать. Сражаясь гладиусом, легче находишь соответствие руки и клинка. Но и испанцев мы покорили, потому что после Пунических войн преобразовали их мечи, избавившись от чрезмерной чувствительности и научившись наносить этим чувствительным оружием также и рубящие удары. Нам дано чувствовать мечи и дано чувствовать женщин.
Северные варвары, галлы и германцы, пренебрегают женщинами. Очень часто среди их женщин можно видеть русых, почти совсем белых красавиц, напоминающих безупречные статуи перед тем, как их покрывают краской. И, тем не менее, зачастую они одержимы страстью к мужчинам, которая, учитывая красоту их женщин, выглядит совершенным безумием.
Испанцы же, напротив, подвержены другому виду безумия, пренебрегая самими собой из-за женщин. Некоторые греческие историки считают, что испанцы превосходят женолюбием все прочие народы: бывало, в качестве выкупа за каждую похищенную у них женщину они отдавали трех, а то и четырех мужчин, а в старину, участвуя в походах карфагенян, не привозили на родину денег, но всегда просили в качестве платы женщин и вино[124].
Мы, римляне, научились истинно любить женщин. Мы нашли соответствие в любви, как нашли его и в оружии. Мы создали ars amatoria и ars gladiatoria. Поэтому мы и никто другой владеем миром.
Любить, впадать в восторг, жить наслаждением и помнить, что всему этому нами же установлен предел, более того — что именно сознание предстоящего отказа позволяет чувствовать себя счастливым, невзирая ни на какие запреты, позволяет отдаться безумству, не свернув себе при этом шеи, — не в этом ли сущность и ars amatoria и ars gladiatoria? Пытаться взять, отказываться и одновременно радоваться горечи утраты.
Зной сегодня невыносим. Грязный цвет туник на улицах удручающ. Поэтому сегодня я нахожусь на вилле у Рабирия, изучаю его коллекцию оружия, читаю Тимея и Антиоха[125] и пишу тебе письмо. Цикады здесь — отъявленные сволочи.
Впрочем, чувствую себя превосходно.
Завтра отправлюсь в храм Нептуна. Посвящу туда неотправленную половину таблички: море ведь тоже стихия любви. Вот ее содержание:
Рука моя до сих пор прикована к тому, в чем нет обмана, к тому, что есть чудо и есть вечное.
Тело это — твое. Самое осязаемое, многообразно осязаемое. Когда-то я назвал бы это очарованием. Сейчас вижу в этом знак того, что я — вечно юн, как боги.
Эти слова — стремление запечатлеть. Поэтому, наверное, их достаточно.
Надеюсь, ты поймешь, насколько важно для меня все написанное — и правильность нашего отказа от старинных галльских мечей, и удручающий зной Регия, и сладостный восторг в моей правой руке.
Завтра поищу здесь еще что-нибудь интересное. Если не найду ничего, немедленно вернусь в Капую. А если найду что-нибудь интересное, то сразу же постараюсь приобрести или, по крайней мере, описать это, и немедленно вернусь в Капую.
Письмо VI
(Галльский поцелуй)
Lucius Lucio salutem.
Я снова в Капуе: ожидаю торговца, который пообещал привезти якобы очень старинный шлем из Апулии. Пишу «якобы», потому что не особенно верю ему. Это — грек, стало быть, обещания его — ложь: если этот хваленый шлем и существует, то окажется, что он не из Апулии, а если и из Апулии, то не такой уж и старинный. Хоть что-то, но обязательно не будет соответствовать истине. «Греческие обещания», — гласит поговорка. Впрочем, ну его к воронам! О ней я думаю. Ради нее нахожусь здесь, ожидая, как глупец, старинный шлем. Ради нее варюсь в этом кипящем котле, в который превратилась Кампания. Страхи, надежды, радости, беглые рабы и беглецы-свободные и к тому же богатые, восстание, безумие — одним словом Спартак. Но из-за нее не уезжаю отсюда.
Я хотел войти, ворваться в нее. Хотел заполнить всю ее собой, как меч ножны. Хотел разорвать ее пределы и дать ей мою широту. Хотел излиться в ней, как облако, переполненное грозой и ностальгией по ясному небу, изливается в благоухающую землю. Хотел взорваться в ней и исчерпаться. Хотел испытать с ней нежную послегрозовую радость нового прихода в мир. Хотел прильнуть вместе с ней к тому новому, что прочувствуем мы вместе, как единое существо после восторга слияния.
Я хотел причастить ее к Эросу, самому космогоническому из богов. Хотел сам убедиться в своей правоте, в правоте разума. Хотел разорвать свой сдержанный тон и все свое многолетнее красноречие. Хотел дать ей себя.
Так было еще вчера.
Мой первый поцелуй она разорвала, размазала его по воздуху, по всему закатному небу, там, на склоне Тифат[126], и он остался в моей памяти как огромный лепесток розы, благоухающий ее кампанскими ароматами, сияющий голубизной ее глаз и золотистым сиянием ее волос. Ее первый поцелуй, разорванный поцелуй, остался в памяти моей как чарующая пощечина, как нащечник гладиаторского шлема кампанского же типа. Ее второй поцелуй, совершившийся целую жизнь спустя — через целых четыре дня, был радостной игрой. Я хотел выпить ее, хотел вобрать ее всю, как чашу воды после перехода через Ливийскую пустыню, как хлеб нового урожая после Элевсинского воздержания. А она, смеясь, сказала, что я жадный, и что я вообще не умею целовать. Оказывается, нужно было попросту не касаться ее рта языком! Помнишь уроки Сульпиции, Луций? Помнишь самый восхитительный кусочек упражнения, подготавливающего к постельной борьбе, — долгий медовый поцелуй с прикосновением нежного языка[127]? Эта девочка учила меня целоваться одними губами — в этом особая кампанская легкость. Она учила меня поцелуям, словно она, а не я старше вдвое. Благословенная пора «второго цветения»: розам, сорванным в эту пору, дано хранить свой аромат настоянным на времени[128].
Когда я держал в объятиях ее тело, мне в какое-то мгновение стало страшно от мысли, что если, действительно, придется ласкать ее, она моих ласк может не выдержать. Но страх этот был мимолетным: я снова чувствовал себя вечно-юным богом или одним из тех нежных юношей, которых любовная игра превращает в птицу, в зверя, в источник или в цветок, как о том любят писать александрийские поэты. Когда она учила меня, как следует держать губы при поцелуе, я забыл, что я — римлянин, и что и в любви нашей сокрыта суровая красота.
Все здесь, на юге Италии, начиная с Кампании и дальше, играют в любовь и смерть. Потому здесь так любят гладиаторские бои и искусных блудниц. Гладиаторов здесь четырнадцать разновидностей, у нас в Риме — девять (включая те три, которые ввел недавно Цезарь после возвращения из Вифинии), в Этрурии — семь (по крайней мере, со времен Тарквиния Древнего), у Антиоха Сирийского[129] их было восемь (все, за исключением опять-таки исконно этрусских разновидностей, бездарные греческие извращения). Итак, из четырнадцати видов здешних гладиаторов, три — сугубо кампанские, и все три великолепные с точки зрения фехтовального искусства — скутарии (которых мы, переделали после Марсийской войны в «самнитов»), димахеры и ксифарии[130], чем-то напоминающие наших римских «фракийцев», хотя ксифарии появились в Кампании прежде, чем у нас, независимо от кампанцев, появились «фракийцы». Естественно, возникает вопрос: не возникли ли ксифарии и фракийцы, как мы зачастую выражаемся, «из общего источника»? Если это так, то таковым источником, думаю, могли быть гладиаторы, заимствованные из провинции Азия, то есть с территории бывшего Пергамского царства, где фракийцы, как правило, служили наемниками. Кстати, там же могла возникнуть и разновидность «галлы». Интересно было бы посмотреть исследования по военному искусству, написанные пергамскими учеными (вышли при случае). Во всяком случае, наша традиционная пара «фракиец» против «галла» чем-то напоминает о деяниях Эвмена[131], когда пленные галлы появились во множестве и в Пергаме, и в гладиаторских школах Антиохии.
Коль я упомянул о «галлах» (постановка проблемы интересна, не так ли, Луций?), эта девочка, Юлия (опять-таки, благодаря Цезарю, имя азийской гладиаторской школы), очевидно, как все кампанские блудницы, называет мой поцелуй «галльским». При чем тут галлы? По крайней мере, больше половины римских женщин, которых я знал, предпочитает именно этот поцелуй. Неужели его следует возводить ко временам нашествия Бренна[132]? Почему же, когда я ласкал ее груди, она не дала движению моих пальцев какого-нибудь особого дурацкого названия — «римский захват», «греческий огонь», «самнитская давильня» или еще что-нибудь в этом роде. Видишь, как относительны все названия, Луций.