Война, блокада, я и другие… - Людмила Пожедаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дедушек у меня нет и только одна бабушка — папина мама. Был у меня крестный отец — священник не то из Павловска, не то из Тярлева. Крестной мамой у меня была дочка батюшки. Я звала ее «кокой». Бабушка окрестила меня тайком от родителей. Мы с бабушкой часто гостили у крестных. Они меня любили и всегда дарили мне много разных подарков. Возвращаясь домой, я рассказывала; «Ой, сколько там Ленинаф, сколько там Сталинаф!» Очевидно, это про иконы. Как вспоминает мама, я громко вздыхала и говорила: «Бедная, бедная моя кока, у нее папа — поп». Почему я так говорила, я не знаю, но, наверное, где-то что-то слышала краем уха, что это плохо. А то, что у меня самой крестный отец — поп, меня, видимо, не беспокоило. Что с ними теперь — я не знаю.
Отец всегда очень сердился на бабушку и каждый раз после нашей поездки устраивал бабушке разнос. Но бабушка упорно блюла традиции.
Мама была застрельщицей, активисткой, передовиком и даже членом партии. Но после того, как она вышла замуж за отца, его биография сразу сказалась на ее жизни. Ее исключили из партии, вывели из передовиков, из какого-то там актива и понизили в должности. И вообще дали понять, что она стала сомнительным элементом…
Краем уха слышала о каких-то «ежовых рукавицах». Но тогда для моего детского ума это были смешные колючие рукавички, сшитые из ежиковых шкурок, и не более того. Кстати, не знаю этого и до сих пор. Да вроде мне это совсем и не нужно, хотя выражение «ежовые рукавицы» периодически проскальзывает в разговорах взрослых. Но как все это может быть связано между собой — к своему стыду не знаю тоже. У меня создается впечатление, что у взрослых на какие-то темы наложено жесткое «табу»…
Конечно, обо всем этом можно и не писать в своих горьких воспоминаниях о войне и блокаде. Но мне кажется, «МЫ» — это тоже нахождение в местной войне непонятного значения. Это какая-то необъяснимая междоусобица. Из таких вот маленьких войн, наверное, и рождаются большие кровавые войны, вроде нашей войны. Пусть это будет еще одно нелирическое отступление от основного рассказа об основной большой беде.
Есть у меня тети и дяди, кузены и кузины, и по линии мамы, и по линии папы. Папины родственники сейчас живут в Ленинграде, Москве и Горьком, а мамины — в основном в Сталинграде. И мой детский путь войны пролег через Горький и через Сталинград дорогами предков. Так где здесь судьба и где своя воля?
Я
С наступлением холодов дома стало очень холодно, очень голодно, очень страшно и очень одиноко. Мама была на казарменном положении[3]. Она работала на Кировском заводе электросварщицей — «варила» броне-маски для танков. Я не слишком разбираюсь в этом, но, кажется, это танковые башни. До войны мама с папой работали на Метрострое. Оттуда папа и на фронт ушел, а мама перешла на Кировский завод, поближе к дому. Я все чаще оставалась одна и днем, и ночью. Вечером я рано ложилась спать. Окно в комнате было занавешено светомаскировкой. Вставая утром, я отгибала небольшой уголок, чтобы хоть что-то можно было разглядеть, и в этой полутьме я пыталась рисовать. Бумаги не было, и я разрисовывала стены прямо по обоям. Рисовала чем придется, что попадало под руку — углем, карандашами, маминой губной помадой, дядиными красками. Он был художником. Это папин старший брат. Он погиб в войну. А я рисовала такие ненужные для семилетней девочки все атрибуты войны — танки, пушки, самолеты, бомбы, взрывы, разрушенные дома и вперемешку с ними цветы, много солнышек с лучиками, детей с папами и мамами, разное сказочное зверье, птиц и все то, на что была способна детская фантазия.
Большую черную «тарелку» репродуктора я никогда не выключала. Я перенесла его с этажерки и поставила в угол кровати, между стенкой и подушкой, чтобы он всегда был под рукой. Я смотрела на него и очень хотела понять, где и как там умещаются дяденьки и тетеньки, которые ведут передачи, и когда они туда забираются. И я представляла себе малюсенькую комнатку, где живут крошечные человечки. Это любопытство распирало меня еще до войны, и однажды, когда никого не было дома, я разобрала по частям это непонятное мне чудо в поисках таинственной крошечной комнатки и ее обитателей. Потом я долго стояла в углу за печкой. А в войну я снова и снова продолжала представлять себе эту крошечную комнатку и ее обитателей. Я была одна, голодная, в очень холодной комнате, где по углам поселился иней, в темноте и постоянном неосознанном страхе. А там у них, в невидимой и недоступной для меня комнатке, так мне казалось, тепло, светло и есть обед… Особенно остро это представлялось, когда передавали, что в Москве был дан обед в честь… До дурноты и отчаяния я представляла себе этот обед, где обязательно есть рыбий жир и к нему кусочки черного Хлеба, посыпанного солью, как нам перед обедом давали в детском саду до войны. Мне даже казалось, что я чувствую запахи далекого московского обеда. Я лежала и слушала последние известия, сводки Совинформбюро, как читала стихи Ольга Берггольц и свои «Письма на Каму» и ленинградский метроном: «Тик-так, тик-так…», как будто стреляет. А от голоса Левитана почему-то по спине начинали бегать мурашки, и становилось тревожно и еще страшнее. Он приносит в дом в основном плохие новости. Я лежала, скрючившись, в ледяной постели и все думала, как мы победим, как придет с войны папа, найдется братик и как мы снова будем все вместе. В полудреме вспоминала «до войну» и неожиданно вспомнила, что до войны я не любила есть суп с хлебом и часто бросала хлеб под стол, думая, что никто этого не заметит. Но мне всегда за это попадало. И все же я продолжала творить свое черное дело. Эта дикая мысль, как я не любила есть суп с хлебом, мгновенно вывела меня из полудремы.
Я выползла из своего постельного логова, зажгла коптилку и полезла под стол, надеясь найти там хоть кусочек, хоть корочку… пусть даже горелую. Я ползала по полу, освещая коптилкой каждый уголок под столом, под трюмо, под этажеркой, но ничего не нашла. И так мне стало обидно и жалко себя, так мучительно хотелось есть, так невыносимо вокруг пахло голодом, так было холодно и такое отчаяние охватило меня, и я мешком плюхнулась на пол тут же под столом и заплакала. Тогда впервые мне отчетливо захотелось умереть. Я плакала долго, пока окончательно не окоченела на холодном полу. У меня мелкой дрожью дрожала спина. Больно, судорогой сводило лопатки от нескончаемой дрожи, и стучали зубы. Я выползла из-под стола и на четвереньках поползла к кровати. Холодные слезы противно стекали по холодным щекам. Добравшись до кровати, я с головой забралась под одеяло. Меня всю трясло, и я никак не могла надышать под одеяло теплого воздуха. Наверное, даже внутри меня не осталось того тепла, когда можно было дыханием согреть озябшие ладошки. Зашла соседка бабушка Даниловна и принесла мне горячий утюг к ногам. Она ничего не спросила, а только сказала что-то вроде: «Ничего, Бог терпел и нам велел. Потерпи, все обойдется». Она всегда, во всех случаях вспоминала Бога, и ссылалась на него, и часто молилась. И мне говорила, чтобы я тоже молилась своими словами. Потом я еще несколько раз пыталась разыскивать под столом те довоенные кусочки хлеба, каждый раз убеждая себя, что те разы просто плохо смотрела. Но мне в голову не приходили мысли о том, что если там что-то и могло случайно завалиться, то голодные мыши и крысы давно все сгрызли. Помню, как мама говорила: «Если доведется выжить, все заработанное будем тратить только на Хлеб. Спать на полу будем… в рубище ходить будем — только бы в доме Хлеба было вдоволь…» Я тогда не знала, что такое «рубище», и оно мне казалось очень страшным, и вот на это страшное мы и будем обречены ради Хлеба. Тогда Хлеб для нас был единственным пропитанием. Карточки выдавали и на другие продукты, но отоварить их было невозможно. В магазинах ничего кроме Хлеба не было. В магазин ходили я и бабушка Даниловна. Но даже если в магазинах что-то и появлялось по продуктовым карточкам, там были страшные давки, а то и драки. Откуда только люди силы брали, чтобы биться смертным боем. А так как Даниловна старенькая, а я маленькая — мы в эти драки не лезли. Затопчут… А на всех почему-то не хватало.