Прикосновение к огню - Александр Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только после того, как опустился вечер, кончилась эта кровавая борьба в ржаном поле…
Солнце было большим и красным. Но из ржи еще долго раздавались полные отчаяния и муки мольбы: «Санитаров, санитаров!» Те спешили с носилками на поле и собирали кровавый урожай. За один лишь день! От одного полка! Он получился обильным».
Да, это совсем не было похоже на парадный марш по Парижу. Советские бойцы первого года службы — курсанты полковой школы могли гордиться своим первым боем. Их отвагу и мужество гитлеровские «гренадеры» запомнили на всю жизнь.
Генерал Снегов не увидел этой книги. Но другая, в которой, пусть не прямо, тоже говорится о боях на восточном берегу Сана, была ему известна. Это дневник гитлеровского генерал-полковника Гальдера, в то время начальника генерального штаба вермахта. «17-я армия своим правым флангам достигла возвышенности в районе Мосциска. Танковая группа Клейста, имея теперь в первом эшелоне четыре танковые дивизии, вышла к реке Стырь. Противник бросает в бой свои резервы, подводимые из тыла. Таким образом, существует надежда, что в ближайшие дни нашим войскам, в ходе дальнейшего наступления, удастся полностью разбить силы противника… Следует отметить упорство отдельных русских подразделений в бою. Имелись случаи, когда гарнизоны дотов взрывали себя вместе с дотами, не желая сдаваться в плен».
— И как отнесся к этой записи генерал? — спрашиваю я.
— Сложно. — Отвечает Юрий Михайлович. — Общая оценка, помню, была такова: «Чует волк, что не в овчарню попал!» Ведь этот пресловутый дневник в какой-то мере самореабилитация, поскольку в нем на каждом шагу у автора оговорочки: «Создается впечатление», «возникает надежда», «возможны затруднения». Нет чтобы сказать прямо: «Этот народ победить нельзя!» Не сказали тогда господа генералы своему «фюреру». А потом вроде бы стали бить отбой. Но кому нужна эта запоздалая полуправда? Отец, человек правдивый, кристально честный, не мог принимать здесь все на веру. — Юрий Михайлович усмехается. — Ну и передержки, конечно, отмечал. Это они то и дело подводили резервы из тыла, а не мы — у нас их почти не было. И разбить, да еще полностью, наши войска им не удалось. А вот насчет того, что гарнизоны дотов взрывали себя, чтобы не попасть в плен, такие случаи были, отец о них знал.
Я задаю последний вопрос, который имеет уже скорее лирический, чем военный характер: не тянуло ли генерала после войны в Перемышль, даже тогда, когда он стал польским Пшемыслем?
— Нет, — отвечает Юрий Михайлович, — во всяком случае вслух он об этом не говорил.
— А как же понимать его последнее стихотворение?
Сын генерала думает.
— Видимо, воспоминание об этом городе жило в его душе.
— Но почему он вспомнил о том, как сражался у его стен, только в конце жизни?
— Раньше, возможно, времени не хватало. А потом… уходя, человек хочет оставить какой-то след, или, как говорили в старину, облегчить душу. — Юрий Михайлович пристально смотрит на меня. — Вот знаете, в чем мне признался отец незадолго до смерти? Он сказал, что не хотел уходить из Перемышля. И другие командиры и бойцы тоже. Защитники города собирались продолжать сопротивление под землей — да, да, ведь в Перемышле тогда было много старых фортов и подземных ходов, имелись и новые оборонительные сооружения. Там хранилась часть продовольствия, боеприпасов. План был, конечно, дерзкий, но на мой — инженерский — взгляд, вполне осуществимый. История знала немало подобных случаев. Однако командующий фронтом не разрешил. А приказ, — он невольно повторяет слова Патарыкина, — есть приказ.
Десять дней из жизни Петра Васильевича Орленко
Впервые я услышал о Петре Васильевиче Орленко от кого-то из участников обороны Перемышля, возможно, от того же Патарыкина. Затем встретил его имя в записках генерала Снегова. Бывший руководитель обороны дал короткую, но лестную характеристику отряду партийно-советского актива во главе с Орленко. «По нашему представлению Военному Совету фронта его наградили орденом Красного Знамени», — писал генерал. Нашлась в архиве газета с Указом о награждении, где имена Снегова и Орленко стояли почти рядом.
Мне сказали, что Орленко жив и живет в Киеве. Тогда, узнав его адрес, я послал ему письмо с вопросами и получил в ответ подробное описание интересующих меня событий. Больше того, Орленко, как человек обстоятельный, приложил даже нарисованную им от руки карту Перемышля с обозначением важнейших объектов, опорных пунктов и оперативных линий. Была в письме и фотография тех лет. С нее смотрел на меня еще совсем молодой человек в простой красноармейской гимнастерке и фуражке со звездочкой, юношески худощавый, с лицом серьезным, но не строгим, со сдержанной смешинкой в глазах и немного застенчивой улыбкой. Если бы не было известно, кем был тогда этот симпатичный красноармеец, то принял бы его за художника или топографа, судя по любовно нарисованной карте, или за штабного писаря, которому затем в мирной жизни подошла бы профессия учителя истории. За это говорило письмо, точное и обстоятельное, не оставляющее каких-либо неясностей, но лишенное даже малейших художественных красот.
По письму, карте и фотографии у меня в воображении сложился образ героя будущего очерка. Я настолько привык к нему в процессе работы, что вскоре мне уже трудно было бы отделить его реальные черты от некоторого неизбежного в таких случаях домысла. Писатель должен верить в то, что герой именно таков, каким он его себе представляет. Передо мной стоял мой герой — человек скромный, деловитый, немного мечтательный, смелый и добрый, строгий и человечный, словом, такой, каким я его обрисовал.
Очерк был опубликован в газете и отослан в Киев. Через некоторое время от Орленко снова пришел ответ, но уже короткий и, как мне показалось, излишне сдержанный. Петр Васильевич писал, что «в целом события изложены правильно», но образ главного героя, на его взгляд, содержит «ряд неточностей». На этом наша переписка оборвалась.
Через несколько лет состоялась встреча бывших пограничников — ветеранов боев сорок первого года на Львовщине. Довелось и мне побывать на этой встрече.
Во Львове узнаю, что все участники уже уехали на запад, ближе к границе, где когда-то проходил их ратный путь.
В городок Комарно я приехал уже к вечеру.
Картина, которую я там увидел, никогда не изгладится из моей памяти.
Шло шумное застолье. Длинные, покрытые вышитыми холщевыми скатертями столы ломились от яств. Чего только не было здесь — и рассыпчатая, исходящая легким сладковатым парком молодая картошка, политая духовитым жиром со шкварками, и розовое, с чесноком сало, и жареная, шпигованная овощами баранина, и большие, масляно-желтоватые вареники со сметаной. А посреди всего этого роскошества возвышались бутыли с домашним вином.
А речи! Один тост был искрометнее другого. Едва умолкал один оратор, не проходило и десяти минут, как поднимался другой, и новая, тут же за столом сочиненная речь, красивая, складная, с юмором или с патетикой, неслась над поляной, где стояли столы.
Были и минуты скорбного молчания — дань боевым друзьям, сложившим здесь когда-то свои молодые, отчаянные головы. Но потом снова накатывала шумная, торжествующая волна жизни…
«Тамадой» тут был секретарь райкома, высокий, красивый, черноволосый мужчина в рубашке с вышитым воротом, схваченным по местному обычаю цветным шнурком. Еще молодой, но уже осанистый и, судя по всему, достаточно уверенный в себе секретарь с воодушевлением и гордостью представлял гостям сидящих за столом земляков: учителей и работников культуры, животноводов и виноделов. И если труд первых, как выразился он, есть труд особого рода, его, к сожалению, нельзя ни положить на весы, ни пощупать руками, то труд вторых, так сказать, материализован в тех винах и кушаньях, которыми украшен этот стол. Предлагая выпить за здоровье дорогих односельчан, секретарь просил каждого подняться и показать себя честному миру.
Рядом с секретарем райкома сидел пожилой мужчина, который нет-нет да и нагибался к секретарю и что-то дружески говорил.
Я заметил, что к этому человеку все относились с каким-то особым, подчеркнутым уважением, словно к отцу или старшему брату, хотя он держался скромно и непринужденно. Иногда он сам произносил тост или рассказывал какую-нибудь смешную историю, и тогда его лицо становилось преувеличенно серьезным, только в прищуренных глазах мелькала едва заметная лукавинка. А если веселую историю рассказывал кто-то другой, то он хохотал громко, от души. Его лицо показалось мне знакомым, но я никак не мог вспомнить, где видел этого человека. Не выдержав, пока закончится праздник, спросил о нем сидящего неподалеку знакомого пограничника. «Кто он? — переспросил тот удивленно. — Да вы же о нем писали. Орленко, Петр Васильевич Орленко!»