Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник) - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Байрон опускает свою ношу аккуратной стопой, чтобы поднять потом все разом.
– Не знаю. Лукаса Берча у нас нету. Я всех знаю, кто тут работает. Может быть, он в городе где работает. Или на другой фабрике.
– А есть тут другая строгальная фабрика?
– Нету. Лесопилки, правда, есть – их тут порядком.
Она наблюдает за ним.
– По дороге мне говорили, что он на строгальной фабрике работает.
– Я тут такого не знаю, – говорит Байрон. – И припомнить не могу никакого другого Берча, кроме меня, а меня зовут Банчем.
Она продолжает смотреть на него прежним взглядом, в котором не столько беспокойства за будущее, сколько недоверия к настоящему. Потом она вздыхает. Это даже не вздох, а глубокий спокойный вдох.
– Так, – говорит она. Обернувшись, она окидывает взглядом распиленные доски, штабеля брусьев. – Присяду-ка я, пожалуй. А то уж больно устаешь – по твердым мостовым ходить. Кажется, пока дошла сюда из города, больше устала, чем за всю дорогу из Алабамы. – Она направляется к низкому штабелю реек.
– Подождите, – говорит Байрон. Бросившись к ней, он сдергивает с плеча дерюжку. Женщина, уже подогнув колени, замирает, и Байрон стелит дерюжку на рейки. – Мягче будет.
– Спасибо вам большое. – Она садится.
– Так-то оно помягче, – говорит Байрон. Он вынимает из кармана серебряные часы, смотрит на них, потом садится на другой край штабеля. – Пять минут, пожалуй, будет в самый раз.
– Отдыхать пять минут? – спрашивает она.
– Пять минут как вы пришли. Я с тех пор и отдыхаю. По субботним вечерам я сам себе замечаю время, – объясняет он.
– И каждый раз, как присесть на минутку, тоже замечаете? Откуда они узнают, что вы присаживались? Минутой больше, минутой меньше – велика ли разница?
– Я так думаю, за сидение мне не платят, – говорит он. – Значит, вы из Алабамы.
Она рассказывает ему, – теперь его очередь, – грузно сидя на дерюжке, со спокойным, ясным лицом, за которым он так же спокойно наблюдает, – рассказывает больше, чем ей кажется, – как рассказывала уже многим незнакомым людям, среди которых четыре недели совершается ее путь с мирной неторопливостью смены времен года. И Байрон – в свою очередь – рисует себе историю молодой женщины, обманутой и брошенной и даже не сознающей, что она брошена, так и не успевшей сменить свою фамилию на Берч.
– Нет, видно, я его не знаю, – говорит он наконец. – Да и нет тут сейчас никого, кроме меня. Все остальные – там, наверное, на пожаре. – Он показывает на желтый столб дыма, стоящий в безветрии высоко над деревьями.
– Мы его видели, как к городу подъезжали, – говорит она. – Пожар-то уж очень большой.
– Да и дом-то большой. Он старинный. Там дама одна живет, больше никого. Думаю, кое-кто в городе будет говорить, что это Бог ее наказал – даже теперь будут. Она северянка. Ее родня приехала сюда в Реконструкцию – негров баламутить. Двоих за это и убили. Говорят, она и сейчас вожжается с неграми. Навещает их, когда заболеют, все равно как белых. Кухарку не держит – не хочет, чтобы негры прислуживали. Говорят, у ней такое мнение, будто негр белому ровня. Поэтому никто к ней и не ходит. Кроме одного. – Она наблюдает за ним, слушает. Сейчас он на нее не смотрит, избегает ее взгляда. – Или, может, двоих – так я слышал. Хоть бы они туда поспели, помогли ей мебель вынести. Может, поспели.
– Кто поспел?
– Да тут, два парня, два Джо, они где-то в той стороне живут. Джо Кристмас и Джо Браун.
– Джо Кристмас? Чудное имя.
– Он и сам чудной. – И снова он избегает ее заинтересованного взгляда. – Товарищ его – тоже фрукт. Браун. Тоже тут работал. Но уволились – оба. Потеря, однако, скажу, небольшая.
Сидя на дерюжке, женщина слушает спокойно, с интересом. Можно подумать, что это выходной день и пара, одетая в выходное, сидит на плетеных стульях перед деревенским домом, на гладкой, патиной подернутой земле.
– И товарища его зовут Джо?
– Да. Джо Браун. Но, может быть, это его настоящее имя. Потому что как подумаешь о человеке по имени Джо Браун, сразу представляешь такого пустомелю, который вечно смеется и громко разговаривает. Так что я думаю, имя настоящее, хотя Джо Браун – как-то чересчур уж скоро да просто для настоящего имени. Но, думаю, тут оно как раз настоящее. Потому что если бы ему выработку с болтовни считали, он давно бы был хозяином этой фабрики. Хотя людям он как будто нравится. По крайней мере с Кристмасом ладит.
Она наблюдает за ним. Лицо ее по-прежнему ясно, но теперь очень серьезно – взгляд очень серьезен и очень внимателен.
– А чем они с ним занимаются?
– Да ничем таким, думаю, чего бы им не полагалось. По крайней мере за руку их еще не поймали. Браун здесь вроде как работал – в свободное время, когда не смеялся и шутки над людьми не шутил. А Кристмас уволился. Они где-то там живут, там вон, где дом горит. Слышал я, чем они занимаются для заработка. Но это, во-первых, не мое дело. А во-вторых, люди друг про друга все больше неправду говорят – вот что главное. И, надо думать, я других не лучше.
Она наблюдает за ним. Она даже не мигает.
– Так он говорит, что его зовут Брауном. – Может быть, это и вопрос, но ответа она не дожидается. – А чем, вы слышали, они занимаются?
– Возводить напраслину на людей не хотел бы. Зря я, видно, так разговорился. Вот уж правда, смотрю, – стоит человеку бросить работу, тут же нечистый его попутает.
– Что вы слышали? – спрашивает она. Она не пошевелилась. Голос ее спокоен, но Байрон уже влюбился, хотя еще не знает этого. Он не смотрит на нее, чувствуя ее серьезный пристальный взгляд на своем лице, на губах.
– Толкуют здесь, будто они виски продают. Прячут его вон там, где дом горит. Говорят еще, как-то в субботу вечером Браун был в городе пьяный и чуть не сболтнул, про что болтать не следовало – как они с Кристмасом чего-то там ночью в Мемфисе или на темной дороге возле Мемфиса и чего-то там с пистолетом… Не то с двумя пистолетами. Но тут же Кристмас вмешался, заткнул ему рот и увел. Словом, что-то там было такое, про что Кристмас не хотел трезвонить – да и у Брауна хватило бы ума не растрезвонить, если бы не напился. Так я слышал. Сам я при этом не был. – Подняв голову, он вдруг сознает, что опустил глаза раньше, чем встретился с ней взглядом. Он словно предугадывает уже что-то безвозвратное, непоправимое – он, веривший, что здесь, на фабрике, в субботу после отбоя, когда он один, случая причинить другому зло или вред у него не будет.
– А каков он из себя? – спрашивает она.
– Кристмас-то? Ну…
– Я не про Кристмаса.
– А-а, Браун. Ну да. Высокий, молодой. Смуглый; женщинам он кажется интересным – по слухам, многим. Большой охотник посмеяться, подурачиться, над людьми подшутить. Но мне… – Голос его пресекся. Он не в силах поднять глаза, выдержать ее упорный вдумчивый взгляд.
– Джо Браун, – говорит она. – А нет у него такого белого шрамика вот тут, возле рта?
Он не в силах поднять глаза; он сидит на штабеле реек, но сделанного не воротишь, и он готов язык себе откусить.
3
Из окна кабинета ему видна улица. Она близко, потому что лужайка не широкая. Это – маленькая лужайка, на ней – пяток низкорослых кленов. Дом – некрашеный, бурый, скромный коттедж – тоже мал и закрыт разросшимися миртами, алтеем и садовым жасмином, если не считать просвета, через который окно смотрит на улицу. Закрыт настолько, что свет уличного фонаря на углу едва пробивается сюда.
Из окна ему видна и вывеска, которую он называет своим памятником. Она стоит в углу двора, невысокая, обращенная к улице. Продолговатая, полметра на метр, доска лицом повернута к прохожим, оборотной стороной к нему. Но ему и незачем ее читать, потому что он сам аккуратно сделал ее – при помощи молотка и пилы, сам аккуратно и тщательно вывел на ней надпись – когда понял, что ему понадобятся деньги на хлеб, на дрова и одежду. Когда он бросил семинарию, у него был небольшой доход с отцовского капитала, но, получив церковь, он свои квартальные чеки сразу же стал переводить на исправительную колонию для девочек в Мемфисе. Потом у него отняли церковь, отняли церковь, и самым горьким в жизни – горше утраты, горше стыда – было для него письмо, в котором он сообщал колонии, что отныне сможет посылать лишь половину прежней суммы.
Он продолжал переводить им половину доходов, которых и целиком едва хватало бы ему на жизнь. «К счастью, я кое-что умею», – говаривал он в то время. Отсюда – вывеска, которую он сам аккуратно сколотил и сам написал, остроумно замешав в краску битое стекло, чтобы ночью под уличным фонарем буквы по-рождественски искрились:
Преп. ГЕЙЛ ХАЙТАУЭР, Д. Б.[9]Уроки рисованияИзготовление рождественских и поздравительных открытокПроявление фотографийНо минуло уже много лет, и учеников у него не было, а рождественских карточек и фотопластинок было мало, краска и дробленое стекло осыпались с полинявших букв. Их еще можно было прочесть, хотя, как и сам Хайтауэр, большинство горожан в этом не нуждалось. Лишь изредка нянька-негритянка со своими белыми питомцами останавливалась перед вывеской и читала вслух, праздно и тупо, как водится у этой досужей малограмотной публики, да приезжий, случайно попав на тихую, глухую, немощеную улочку, задерживался, чтобы прочесть надпись, и, взглянув на маленький, бурый, почти закрытый зеленью дом, шел дальше; случалось, приезжий поминал вывеску в беседе с каким-нибудь знакомым из местных: «А-а, да, – говорил тот. – Хайтауэр. Он там один живет. Приехал сюда священником пресвитерианской церкви[10], но жена ему подгадила. Повадилась тайком в Мемфис ездить, развлекалась там. Это было лет двадцать пять назад, когда они только приехали. Некоторые говорили, что он это знал. Якобы удовлетворить ее не мог или не хотел и знал, чем она занимается. И вот, в субботу ночью, в Мемфисе, ее убили – не то в публичном доме, не то еще где-то. В газетах – шум. Пришлось ему уйти из церкви, а из Джефферсона уехать он почему-то не захотел. Пробовали его заставить – для его же блага, ну и ради города, ради церкви. А церкви, понимаешь, это совсем ни к чему. Приезжают люди, слышат про такие дела, и вдобавок он из города выселяться не хочет. А он – ни в какую. И живет там – когда-то это была центральная улица – с тех самых пор один. Теперь она хотя бы не главная. И то слава Богу. Правда, теперь уж он никому не мешает, и думаю, большинство народу про него забыло. Сам по дому хозяйничает. Вряд ли кто зашел к нему в дом за двадцать пять лет. Не знаем, зачем он здесь остался. В сумерки или вечером, если идешь мимо, обязательно видишь: у окна сидит. Сидит и все. А так его и не видать почти – разве, случится, когда в саду работает».