На мохнатой спине (журнальный вариант) - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А ослы разгребай за ними.
Я ударил заржавленным ломомПо слоистому камню на дне…Е, е, е-е-е-!
Во-во, подумал я.
Загляните в любую песочницу. Уже в три года дети делятся на тех, кто, высу нув от сосредоточенного напряжения язык, печет куличи, и тех, кто с хохотом их топчет. Из первых вырастают творцы, созидатели, строители и другая рабочая скотина. А из вторых… Из вторых много кто вырастает. Тут, наверное, могло бы поправить дело то, о чем мы так славно пофилософствовали давеча с сыном, — осуждение со стороны окружающих. Поэтому, взрослея, эти вторые стараются собраться замкнутой кастой, наперебой одобряют и хвалят друг друга, а всех, кто их осуждает, что было сил полагают злобными, агрессивными недоумками.
Песня кончилась.
Танцующие замерли явно в нетерпеливом ожидании, когда грянет снова и можно будет снова. Только вот Надежда как-то затрепыхалась у Сережки в руках. И тут запели арфы и флейты, а потом сладкий, как патока, тенор полил в зал тягучую сахарозу:
За фабричной заставой,Где закаты в дыму,Жил парнишка кудрявый,Лет семнадцать ему.
Ударник со всей дури влупил по барабанам так, будто конный взвод галопом проскакал по деревянному мосту; истошно взвыли усиленные электричеством гитары, и смиренное сладкоголосье смел бандитский хриплый баритон:
Когда я был мальчишкой,Носил я брюки клеш,Соломенную шляпу,В кармане финский нож.
И вновь в потрясенные уши потекли едва слышные после акустического удара райские арфы и ангельские голоса.
Перед девушкой вернойБыл он тих и несмел.Ей любви своей первойОбъяснить не умел.И она не успелаДаже слово сказать.За рабочее делоОн ушел воевать.
Опять взревел тяжелый металл.
Я мать свою зарезал,Отца свово прибил,Сестренку-гимназисткуВ колодце утопил!
Как кастраты из папской капеллы, хрустально зазвенели бесплотные ангелы:
«Умираю, но скороНаше солнце взойдет…»Шел парнишке в ту поруВосемнадцатый год.
И снова хрипло отыгрались потные волосатые бесы:
Сижу я за решеткойИ думаю о том,Как дядю-часовогоПристукнуть кирпичом!
Коллаж был элементарен, на том и строился эффект — и все же что-то угадывалось в нем не простое, но глубинное, даже общечеловеческое: вечная потуга опошлить идеал реальностью, желанное — сущим, мечту — явью. Если поверять одно другим, сравнивать их по убедительности, идеал всегда окажется в дураках. Беспроигрышная позиция, наверняка за умного сойдешь, за честного, не желающего жить в розовых очках. Ломай себе слоистые скалы…
Если мы — ослы, то кто те?
И пока ум подыскивал слово, из памяти сами собой выплыли стройными рядами прущие в поисках свежей кровушки изголодавшиеся клопы.
Чем бы они питались, если бы в жилах мечтателей не текло что-то живое? Над чем бы иронизировали?
Запыхавшиеся, возбужденные, щеки пунцовые, рты до ушей, из кучи малы скачущих в странном нынешнем танце выпали Сережка и Надежда и, держась за руки, вернулись к столу, где мрачно и гордо восседал я весь в мыслях о роде людском, наедине с объедками и недопитым.
Надя упала на стул рядом со мной, от нее веяло жаром. Молодым разгоряченным телом. Радостью невозбранно дурачиться что есть сил. Сережка сказал:
— Ну, тогда оставляю тебя под надежной защитой.
— Ага, — энергично кивнула она, еще чуть задыхаясь; ее грудь под тонкой тканью вздымалась часто и без утайки. И что ей, в самом деле, таиться? Девушка просто дышит.
А он торопливо зашагал обратно, где смешавшиеся пары принялись строить какой-то сложный многослойный круг.
— Это что они там затевают? — спросил я.
— Сиртаки, — небрежно ответила она.
Я не понял, но не стал уточнять. Сиртаки так сиртаки…
— А ты что же отлыниваешь?
— Туфли новые сдуру надела, — огорченно призналась она. — Теперь как русалочка — хожу по ножам. А вы почему ни разу не присоединились?
— Я не умею.
— Не верю. Сережка наконец раскололся. Я уж и так и этак… Вы, оказывается, дипломат.
— Ну, вроде того. Средней руки.
— Так вас разве не учат специально танцам?
— Тех, кто должен тамошних дам окучивать, может, и учат. А я — так… Рабочий осел.
— Почему осел? — удивилась она.
Я сделал широкий жест в сторону сцены.
— И кричит, и трубит он — отрадно, что идет налегке хоть назад.
Она засмеялась.
— А! — понимающе сказала она. — Из Блока!
— Точно! — я хлопнул себя по лбу. — Блок. Я все никак вспомнить не мог. Помню — смешная такая такелажная фамилия…
Она посмотрела на меня недоверчиво и пытливо, словно хотела удостовериться, что я не придуриваюсь. Потом сказала:
— Ну, тогда я буду та, что круженьем и пеньем зовет.
Легко поднявшись, она выгнулась стрункой и красиво вскинула обнаженные руки — точно две скрестившиеся лебединые шеи вытянулись над нею. Крутнулась на месте, изящная и гибкая; размашисто полыхнуло платье, волосы вздулись широким черным пропеллером.
— А спою как-нибудь потом. Тут и без меня певунов хватает, вон опять готовятся… Вы лучше скажите мне вот что. Раз вы дипломат. Что у нас в дипломатии творится? Мой папа говорит, мы опять пережимаем. У всей Европы с Гитлером вполне приличные отношения, и только мы задираемся. Плохой, плохой… Вконец затравили беднягу. В конце концов, это дело германского народа. Они там пусть и разбираются. Нельзя же так! У нас у самих-то что, проблем уже не осталось? Чем кумушек считать, трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться!
Я глубоко вздохнул и досчитал до десяти.
— Это есть наша самая большая военная тайна, — сказал я. — Плывут пароходы — привет Европе. Летят самолеты — привет Европе. А идут пионеры — салют Европе.
— Нет, ну правда, — клянчащим детским голосом сказала она. — Мне же интересно. Это какая-то тонкая стратегия?
— Ага, — сказал я. — Именно.
— Ну, как хотите, — обиделась она. — Я к вам всей душой, а вы…
— А я к тебе всей дипломатией.
— Вы в основном в Москве? — спросила она. — Или больше в разъездах?
Я прикинул. Так на так, наверное…
— Больше в Москве, — сказал я.
— Это хорошо.
— Почему?
— Не было еще такого, чтобы я хотела и не добилась. С некоторых пор меня заинтересовали секреты нашей дипломатии.
— Надежда, не забивай себе голову этой нудятиной. Мой тебе совет.
— Не отвертитесь, — сказала она. — Даже и не надейтесь.
— Ты лучше стратонавтикой интересуйся, — посоветовал я. — Такое красивое и мужественное занятие.
— А я интересуюсь, — серьезно ответила она. — Уже четыре месяца. Я даже знаю, что гондолы стратостатов — это прототипы будущих космических кабин. Сережка только об этом и говорит.
— Ну и не лезь в политическую грязь, — сказал я и сразу ощутил, что это прозвучало грубо. Но слово не воробей. Она отпила еще глоток и ответила:
— Я всегда все сама решаю.
Из кафе мы ушли вместе, и в гардеробе одевались вместе, но стоило выйти на морозец, я сказал:
— Вы как хотите, а я погуляю.
Сережка нахмурился:
— Если я приду, а тебя еще не будет, мама мне голову оторвет.
Я усмехнулся и прощально помахал ему рукой.
— Мы вас ничем не обидели? — вдруг крикнула мне вслед Надежда.
Я оглянулся:
— И-а! И-а! И-а!
С губ моих один за другим вывалились в ночной воздух текучие клубки мерцающего пара. Ребята засмеялись, хотя, конечно, только Надежда могла понять, с чего это я вдруг перешел на ослиный язык. Но засмеялись все. Наверное, это было и впрямь смешно: пожилой дядька подвыпил и слегка впал в детство; а настроение у всех было такое славное, такое легкое, что палец покажи — и уже весело.
Мне хотелось остаться одному. Если не вдвоем с ней, то одному.
В этот поздний час на улицах стало безлюдно. Раскатисто звеня, прокатил освещенный изнутри, как аквариум, трамвай с заиндевевшими по краям окнами; видно было, что полупустой. От морозных вдохов ноздри склеивались и будто тоже покрывались внутри инеем — это было приятно, напоминало детство. Нарочито медленно я шел к набережной, чтобы полюбоваться с моста сияющим в ночи, как сказочный коммунизм, Кремлем. И тут сзади меня окликнули по имени.
Я резко обернулся.
Нет, это была не Надя. Уж конечно, не Надя. С чего бы Наде гоняться за мной.
Это оказалась совсем другая женщина. В выношенной шубке, с головой, едва ли не по-старушечьи замотанной в пуховый платок, с затравленным взглядом, заранее умоляющим и заранее не верящим в то, что получится умолить.
Сначала я узнал в ней ту, что собиралась уходить из кафе и так внезапно передумала, увидев меня.