Опыт биографии - Феликс Светов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама быстро собралась, зачем-то взяла меня - может, боялась оставить одного в такую грозу, - и мы побежали. И вот осталось в памяти, как врезалось: мама в едва освещенной коптилкой грязной избе, ее тонкое, вдохновенное лицо, пышные волосы, маленькие руки, платок на плечах, ослепительно белые бинты среди каких-то тряпок - прямо иллюстрация из учебника русской истории: аристократка-народница 70-х годов на селе.
А ведь мамина родня была откровенно мещанская, и отец с высоты своего плебейства относился с нескрываемым презрением к этим милым, добропорядочным, действительно скучным людям, не только не бросившимся навстречу революции, но замкнувшимся в семье, ревниво сохранявшим самые дальние родственные связи, готовым всегда друг другу помочь и поддержать. Интересно, что эта, так сказать, семейная нравственность оказалась значительно более прочной, чем нравственность революционная, продемонстрировавшая свою несостоятель-ность при первом серьезном столкновении с жизнью. Яркие, талантливые, шумливые нувориши оказывались людьми мелкими и ничтожными, стоило поставить их в равное положение с окружающими и лишить ореола, так называемых революционных заслуг, по большей части, кстати, мнимых. А мамины родственники не дрогнули. Революция, а потом сталинский термидор пронеслись над ними, не сумев поколебать почву, на которой они жили, растили детей, в которую их закапывали. А пришлось им туго - доставалось от тех и от других. Но я так много потом сталкивался с их добротой и бескорыстием, всегда - с абсолютной честностью, порядочностью.
Можно было простить скуку и отсутствие революционного размаха. Бог с ним, с этим размахом.
...Мы прожили в Архангельске всего несколько месяцев, а кажется годы, так наполнила мама эти месяцы своим душевным теплом. Мне посчастливилось: мы жили вдвоем, кроме меня, у нее больше не было никакого другого дела, и я получил столько, что потом хватило на всю остальную жизнь.
А жили мы к тому времени совсем тесно, буквально нос к носу. Мама сняла маленькую комнатку-щель в одноэтажном деревянном доме. Помню, что больше всего меня поразило отсутствие форточки - круглая дыра над окном затыкалась длинной деревянной пробкой, в комнате чем-то устойчиво пахло, но я скоро привык, а преимущество собственных четырех стен было очевидно.
Дело шло к Новому году, впервые были разрешены елки, все магазины светились разноцветными лампочками, улыбались розовощекие деды-морозы, мы с мамой ходили и приглядывались, выбирали, но еще не покупали - рано. А потом я заболел, простудился, мама читала мне вслух, баловала, и я не хотел в школу - мне и дома было хорошо.
Они пришли поздно вечером, 10 декабря 1937 года, когда мы уже собирались спать, за два дня до первых выборов в Верховный Совет. К нам без конца ходили агитаторы, им можно было только посочувствовать: кандидаты один за другим исчезали, их обливали грязью, лучше было имен не называть.
Вошли трое мужчин и женщина.
- А к нам уже утром приходили, - улыбнулась мама, - мы все знаем: двенадцатого, с самого утра на избирательный участок.
Потом она прочитала поданную ей бумажку и выпрямилась:
- Но это же не соответствует действительности! - вскрикнула мама.
Я много думал потом над этой вырвавшейся у нее фразой, в которой не было никакого смысла, потому что на самом деле случившееся полностью соответствовало действительности, тогда как наше отрешенно-безоблачное существование, попытка создать оазис в выжженной до тла пустыне и впрямь являлась каким-то недоразумением.
Но мама быстро взяла себя в руки.
- Мальчик болен, - быстро говорила она. - Его ни в коем случае нельзя трогать. Сейчас я его одену. Вы ведь не станете возражать? Вы женщина, наверно, мать. А ты не спорь, ты хоть и большой - ему на днях исполнилось десять лет, вот видите его подарки, - все равно для меня всегда маленький. Понимаешь, как мне приятно тебя одевать? Сейчас я уйду, ты останешься, но за тобой сразу же приедет сестра... У него старшая сестра, имейте в виду, взрослая, студентка, поэтому нет никакой нужды забирать его в детдом...
Мама натягивала мне чулки, теплую рубашку и шептала в самое ухо: "Беги к Леночке (наша прежняя молодая хозяйка), пусть немедленно звонит или телеграфирует Иде, ты поедешь к ней в Горький или к теткам в Москву..."
Тем временем шел обыск, но все было довольно прилично, да и вещей оказалось немного; меня только потрясло, когда женщина ловко ощупала маму, а потом внимательно рассматривала тапочки, которые мама сняла.
Наконец, из-под стола вытащили высокую круглую плетеную корзину - в ней у нас лежало белье.
- В этой корзине, на самом дне, рукопись второго тома "Марата". Вы, наверно, культурный человек и, конечно, читали книги Фридлянда. Он успел издать только первый том, а том второй - основная часть работы, итог всей его жизни. Это готовая к печати книга. Когда мужа забирали в Москве, то рукопись взяли, но потом, очень скоро, меня пригласили и все вернули. Вы увидите на ней печать НКВД...
Мама говорила рассудительно, терпеливо, как говорят с озорными детьми, полагая, что если хорошо объяснить - они все поймут.
- Все будет в порядке, - сказал старший. - За кого вы нас принимаете? У нас ничего не пропадает.
У мамы каким-то чудом сохранилась квитанция, на которой значилось, что во время обыска была обнаружена и изъята рукопись "Марат". В 1956 году, как только я получил справку о посмертной реабилитации отца, я написал в Архангельск. Ответ пришел довольно быстро: "За давностью времени не сохранилась".
- Представляешь, что он должен был сделать там, на Лубянке, чтобы заставить их вернуть рукопись! - часто говорит мне мама. - А я, старая дура, повезла ее с собой в ссылку!..
Но куда ей было деть огромную рукопись, если боялись взять на хранение даже фотографии отца, его напечатанные книги. Да и кому дать - всех друзей подобрали. Не было рядом человека, который умел бы спрятать, закопать, здесь нужен был мужчина, фантазия чисто художническая.
Булгаков пишет в "Мастере", что рукописи не горят. Это прекрасно сказано, но скорее как символ, как образ бессмертия подлинного искусства, неумирающей силы слова.
Но была реальность - конкретная жлобская реальность поощряемого произвола, и рукопись, конечно же, была уничтожена - тупо, с бессмысленной злобой.
Мама - маленькая, в огромной оленьей дохе (ее купили для отца уже в тюрьму, но там не приняли, ему она не была нужна, и мама взяла ее в Архангельск) - мама улыбалась мне, оборачиваясь из-за спин тех, кто ее уводил. А я все боялся не так понять, что-то не так сделать, а спрашивать совета, я знал, будет уже не у кого, но ведь нужно срочно, непременно нужно что-то сделать, и делать это должен был я!..
Они ушли. Я вернулся в комнату, которая только что была моим домом, а теперь оказалась нелепым помещением, где вдвоем не разойтись, с дурацкой дырой вместо форточки и развороченным нутром наших чемоданов.
Потом я опомнился, натянул пальто и без шапки выскочил на мороз. Останавливать меня и причитать над тем, что я могу простудиться, было уже некому. Снег скрипел под ногами, блестел под холодными звездами. Я выбежал за ворота - пусто, под фонарем отпечатались следы разворачивавшейся машины.
Я топтался у ворот, не знал, что делать дальше. Подошел старик - наш хозяин, надел мне на голову шапку.
- В тюрьму повезли, - сказал он, посмотрев на следы. - Надо ж, такая тихая женщина: никуда не ходила, к себе не водила, жила себе с мальчонкой...
Мы вернулись в дом. Это были первые услышанные мной слова, свидетельствующие о возможности другого отношения к происходящему. "Тихая женщина..." - это о моей маме.
Я заперся в уборной - она была в доме, но холодная, с разбитым окошком, смотрел на звезды и плакал. "Мама, - тихонько кричал я. - Не может быть, этого не может быть!.."
Потом побежал к Леночке. Она встретила меня хорошо, все сразу поняла, только чуть побледнела, сказала, что тут же закажет телефонный разговор с Горьким. И по дороге на почту отвела меня обратно.
А я хотел остаться у нее. Где-то жила во мне надежда на то, что вот сейчас Леночка уложит меня, накроет теплым, подоткнет одеяло, а утром я проснусь - и все как прежде: мама разогревает завтрак, торопит нас обоих, машет рукой с галерейки...
Но Леночка не оставила меня у себя. Правда, днем после школы (я пошел в школу следующим утром) - я приходил к ней, в печке стояли теплые еще котлеты, я съедал их и делал уроки. А потом шел к себе. Я не обижался на Леночку, даже понимал, что, наверно, так лучше, и немного жалел приходится каждый вечер отправлять меня, а ей передо мной неловко.
Я слышал, как соседка, зашедшая вечером к Леночке, когда я собрался уходить, сказала: "Всякое может быть, ребенка-то вы пригреваете..." - "Она умная женщина", - ответила Леночка. А я удивился, впервые услышал сказанное так о маме со стороны. И понял: Леночка думает, что рассказывает мама о ней там, и надеется - беспокоиться ей нечего.