Народ лагерей - Иштван Эркень
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда в чем же перемена? Приведу дословно один диалог. Осень, воскресный полдень. Двое разлеглись у поленницы и беседуют. Я, невидимый для них, расположился по другую сторону поленницы. Один из собеседников находился в Тагиле, второй — как узнаем впоследствии — в 150-м лагпункте, то есть довольно далеко один от другого. Судьба свела их здесь, в третьем лагере, у поленницы. Беседа ведется негромко, с той обстоятельной неспешностью, с какой говорит обычно скупой на слова человек. Вот их разговор.
«Я тебе еще не рассказывал, как нас кормили в больнице? — начинает тот, что из Тагила. — Тогда слушай! Приносят рисовую запеканку, граммов четыреста-четыреста пятьдесят, из самого отборного риса, и с маслом, конечно, потому как там готовят на чистом сливочном масле. В обед суп — пальчики оближешь, лапша нежная, разваристая, с мясом, конина, баранина, а то и говядина, и по верху жир плавает, все честь по чести. На завтрак бульон, литра два с половиной, двести граммов белого хлеба и порция масла. Что скажешь?» — «Это что! — вступает собеседник. — Расскажу тебе, какое меню было у нас, в 150-м… На обед суп, значит… Какой? Врать не стану, овощной или же с мучной заправкой, масло постное, золотистое, чуть не с палец толщиной слоем, миска в края. На второе котлета с кашей. Хлеб, конечно, двести граммов, а потом американский пудинг. Цвет молочный, а вкуса никакого, но все равно, скажу я тебе, приятно. После обеда заходит в палату сестра, витамины раздает: А плюс В, плюс С. А — кругленькие такие шарики, на вкус вроде леденцов, В похож на наши пивные дрожжи, только забродившие, вздутые. Ну а С напоминает раствор фруктового сиропа. Пробовал?» — «Нет, — отвечает другой. — У нас, в Тагиле, крапивой пользовали. Крапива, говорили, витамином С богата…» — «Может, и так… Но я еще не кончил. Обед, значит, в три часа приносили. В полпятого приходила сестра: стакан молока и двести граммов хлеба на подносе и вопрос, ну как, мол, дела, Йозеф. Дела, говорю, на большой, а она не понимает, только по-своему, по-татарски знает. Я тоже научился считать по-татарски до десяти: «бер, ике, еш, дурт, би» — пять, значит; потом «алт, жиде, сикес, тугое и ун» — это по-ихнему «десять». «Одиннадцать» будет «унбер», «жигерме» — стало быть, «двадцать», «утос» — «тридцать», «крак» — «сорок», а дальше не знаю…»
«Я тоже балакал по-татарски, — говорит другой, — да теперь уж успел позабыть. Но я вот что еще тебе недосказал. У нас, в Тагиле, один из поваров венгр был. Времена трудные, три месяца суп из ботвы кормовой свеклы варили. Повара этого дядя Дюри звали, и якобы был у него в Коложваре ресторанчик с венгерской и румынской кухней… Так вот, в супе у него всегда было полным-полно кузнечиков, они по всей кухне прыгали. Раз как-то вытащил я из супа кузнечика, на стол положил, а он и ускакал… Но нам-то хорошо было, покамест дядюшка Дюри при кухне находился. Был у него приятель, Бабинец по фамилии, бывший фельдфебель из полевой жандармерии. Кто с ним служил, рассказывали, как он на фронте зверствовал, двух русинов палками забил чуть не до смерти, но среди нас вел себя прилично. По вечерам, как стемнеет, встречались они с дядюшкой Дюри во дворе, в нужнике. Иной раз по часу ждать приходилось, пока дядя Дюри появится. «На, Бабинец, держи, — говорил, — да прячь скорей!» И давал ему большущую вяленую рыбину. Бабинец прятал в карман и со мной потом делился. А как-то раз обмолвился, что не прочь бы учиться, ну я и стал его венгерской истории обучать. Дошли мы до битвы при Нандорфехерваре, но тут Бабинеца и перевели куда-то на Южный Урал. Очень мы с ним оба расстроились, только не подумай, будто из-за вяленой рыбы. Забыл сказать, что дядюшка Дюри струсил, как бы не прознали, что он приятеля подкармливает, вот он и перестал Бабинецу рыбу давать».
* * *Что ни день, в тысячах вариантов повторяется этот диалог, который вряд ли кто-то запечатлел, если только не поэты с их эмоциональной чуткостью. В качестве одной из разновидностей исследуемой темы приведу песню, которая пользовалась неизменным успехом на каждом концерте лагеря в Люблино. Публика требовала повторения раз десять. Автор песни — Ласло Будаи, солист венгерского радио. Вот ее текст:
В дальнюю даль уносится мысль моя,Туда, где лето в цвету акаций,Где сад мой и зеленеющий луг.И ночью, и днем думы мои об одном:Как там живется матушке милой.Знать, хлебы печетИ лепешки отцу.Ах, Боже мой, Боже, не нужен мне рай,Отнеси меня в отчий край!
В свете вышесказанного ясно, что песне заранее был предрешен успех. Отголоски голодного страха звучат и здесь, но с грустью и чуть ли не с умиротворением. В таком же духе и другое популярное стихотворение; оно очень длинное, я приведу лишь его конец. Автор стихотворения — старший лейтенант Золтан Сентирмаи, а называется оно «Надгробное слово о соленой рыбе». Рыбку в серебристой чешуйке поэт держит на ладони над символическим катафалком и молит о прощении.
Прости рыбаку, что вырвал тебя из привычной стихии,И соли прости, отравившей твое нутро.Прости и меня, не умею писать стихи яИ давно позабыл, как творят добро.
Я тоже заброшен судьбой на чужбину,Где душит меня и страшит дикий мир.Пока что он мне не сломал хребтину,Но ты отстрадала, а я еще должен страдать.
В этих двух отрывках воплощена основная атмосфера плена: тоска по родине и тоска по еде, как мы уже говорили, но в этом двуединстве решающая, довлеющая — вторая. Она неизбывна и не проходит, даже когда желудок полон, даже когда человек и думать забыл, что такое голод; стоит хоть раз очутиться запертым в горящем доме, и до конца дней будешь бледнеть при звуках пожарной сирены. Чувство не глохнет с годами. Впрочем, все это старо как мир; посмотрим, что же нового в нашем самосознании.
Нетрудно заметить: новое — Бабинец. Тот самый, что на фронте зверски бил палкой двух русинов, Бабинец, жертвовавший учителю истории полрыбины, потому как, подстегиваемый неким неясным беспокойством, вздумал учиться уму-разуму. Жестокосердый Бабинец, который добрался лишь до Нандорфехервара и наверняка ушагал бы гораздо дальше, если бы его случайно не перевели в другой лагерь.
Не поддадимся на удочку «мягкотелого» гуманизма. Не стоит думать, будто бы Бабинец, как принято говорить, «перевоспитался». Другое дело, что Бабинец действительно исправился, но это его индивидуальный путь, его личное везенье. Не следует обобщать частный случай до массового уровня. Не верю, что люди могли исправиться дешевой ценой трехмесячного полуголодного существования. Для этого требуется гораздо больше.
И все же какая-то перемена в Бабинеце произошла. Когда он вернется домой, жена через несколько недель заметит: муж не тот, что прежде. Изменился и учитель истории, приятель Бабинеца, и оба цитируемых поэта, и даже Митицки. Бабинец исправился на наших глазах, но Митицки исчез из нашего поля зрения. Вполне возможно, что Митицки не исправился, а всего лишь изменился. Это изменение пока что не качественное, а количественное. Герои наши — до сих пор — развивались не вглубь, а вширь. Напрашивается дешевое сравнение. Бабинец будет разговаривать с женой, как человек, освоивший, помимо родного, еще несколько иностранных языков: французский, испанский, греческий. Или русский. Это трудно подметить, интонация, ударение не искажены, лексика не стала обширнее. Но теперь он и по-венгерски должен говорить лучше. Сутью человека остался родной язык, но границы его расширились, он сделался богаче и даже приносит проценты.
Много чего сказано о голоде. Для того, кто голодает или голодал когда-то, все это очевидно до скуки. Для того, кому это состояние незнакомо, даже все вышесказанное может показаться недостаточным. Правда, по Европе прокатилась война, не только обернувшаяся губительными опустошениями, это было победоносное шествие нужды и голода. Эта война завербовала целые армии «добровольно» голодающих, как обычно вербуют добровольцев: принуждением и штыками.
Муки голода — привилегия не только пленных. Но здесь, в плену, это потрясение наблюдается особенно наглядно, наподобие эксперимента в чистом виде. Случись саням застрять, и голод начнет расти и множиться, точно бактерии в пробирке, и выявит особенности бактериальной культуры.
В человеке вспыхнуло подозрение, которое доселе тлело в глубине инстинктов: на этом свете существует возможность не только жить, но и умереть с голода.
От этого теряется смысл порядка, в котором мы выросли, шатается рассудок, которым воспринимался этот порядок, тускнеют чувства, его озарявшие. Пошатнулись основы не только настоящего, но и прошлого. Выражаясь проще: не только сегодня и здесь, но вчера и дома можно было бы умереть голодной смертью. Само бытие утратило надежность и определенность, разум больше не усматривает в нем закономерностей. Единственное спасение — в царстве вымысла. Как обычно, когда нарушается порядок реального бытия, душа человека съеживается, и вымысел своей шелковой пряжей ткет кокон, который защищает, греет, вдыхает жизнь.