Авантюристы гражданской войны - А. Ветлугин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Талант Борового требовал теплиц, уюта, стеклянных стен; ползла реакция, заседала третьеиюньская Дума[188], никто не звал его ни в спасители мира, ни в реформаторы России. Начиналось отчаянье.
Наспех, в засос написал он первый том своей «Истории идеи личной свободы во Франции»[189], сказал последнюю речь в кафе «Closerie des Lilas» и… кинулся в Москву, в университет, защищать диссертацию и искать забвения в темноватых квартирах Пречистенки.
«Анархист, друг и ученик Тэкера защищает диссертацию!»
От письменных столов и книжных полок в изумлении оторвались многоумные головы многоученых кадетских профессоров.
Великолепный Муромцев[190] поморщился, вспомня критические речи Борового о кадетах; недоверчивый заговорщик Котляревский[191] почесал мефистофельскую бородку; по университетским кабинетам зашушукались младшие боги.
70 лет назад, в студенческие годы Буслаева[192], старик Снегирев[193], поднимая палец, возглашал: «№lite negligera grammaticam Butmani[194]» и пресерьезно доказывал, что сперва хлеб бродит, и отсюда немецкое «Brot», потом он пенится, и отсюда французское «pain», потом он идет на низ, и отсюда латинское «panis»; 70 лет назад от смрада профессорской жизни, мелких сплетен больших людей опрометью бежал В. С. Печерин[195], посылая проклятья «aima mater».
В 1910 атмосфера не была чище. Вместо одного Кассо[196] реакционного, которым подарило будущее, имелось пятьдесят Кассо либеральных… Книгу Борового повертели, понюхали, с опаской прочли и ввиду явно не кадетского образа мыслей автора не допустили к защите диссертации…
Боровой закипел, заметался, написал страстный памфлет — «История идеи личной свободы в Московском университете» — и бросился в тяжкое похмелье редакций, диспутов в литературных кружках, политических обедов, символических ужинов, ритмических танцев.
Четыре года подряд писал он ненужные статьи; четыре года подряд Брюсов[197] лающим голосом читал отчет дирекции кружка[198], Маяковский[199] бил кого-то по морде и ходил в оранжевой кофте[200]; четыре года подряд колоколенки звонили, студенты дежурили «на Шаляпина[201]», Арбат торговал постным сахаром.
А на пятый пришла война; все позабыли об их путях, и анархист Боровой оказался делопроизводителем Брестского эвакуационного пункта.
Все было так, как должно было случиться, и хотя потом, когда уже все кончилось, мудрецы сказали: «Мы знали, мы предчувствовали, мы готовились», — никто ничего не знал, ничего не предчувствовал, ни к чему не готовился.
И каждый делал свое дело: царь отвечал на телеграммы «друга[202]» и думал, что это страшно важно; думцы произносили речи и думали, что руководят событиями; Боровой отвечал пораженцам, разоблачал упорнейших, посылал убедительные письма в Италию и Америку и 26 февраля не пошел на лекцию потому, что торопился писать доклад для командующего войсками о «числе прошедших за февраль 1917 года чрез эвакопункт»…
Уже на второй месяц стала ясна роковая обреченность. Оставалось закрыть глаза и говорить то, что говорилось в 1789, 1848, 1905 гг[203].
Боровой прочел бесчисленное количество раз лекцию «Класс и Партия», где проводил свои взгляды о преимуществах l'action directe[204] пред борьбой в законодательных учреждениях, о силе классового сознания и вредном бессилии партийной спайки.
Кадеты и меньшевики ощерились, большевики засмеялись, компании Гордина и Александра Ге кинулись звать Борового к себе.
Шпион и грабитель… Выбора не было. Боровой еще раз оказался меж двух берегов. Попытался он создать «федерацию союзов деятелей умственного труда», но на третьем заседании охладел и махнул рукой.
В противовес «Анархии» он мечтал создать настоящую культурную газету, орган идейного анархизма защиты «свободного творчества и идеи личности». Здесь рядом с ним оказался — Яков Новомирский.
Новомирский организовывал восстание в Одессе (1905 г.)[205]; Новомирский прошел восьмилетнюю каторгу; Новомирский работал в Нью-Йоркских газетах. Осуществление анархической идеи, месть за восьмилетние холодные слезы, сенсационные аншлаги и кричащие подзаголовки телеграмм — его страстная семитская душа была во власти всех трех стихий одновременно.
Его не пугало убийство: в молодые годы при схватке с городовыми он не раз прибегал к маузеру.
Но воспоминание о кандалах, но запах типографской краски и таинственная сила печатного листа!..
Создать образцовую коммуну!
Нет, написать блестящий фельетон!..
А прежде всего отыскать своих былых палачей и расправиться с ними как следует!..
Революция, свобода, счастье, но… конспирация в нем не умирала, в лабиринте двенадцатиэтажного дома Нирнзее весной 1918 г. он скрывался под чужой фамилией в чужой комнате, каждый час ожидая неведомых врагов, каждый день выступая пред многотысячными аудиториями.
Он презирал Гордина и Ге, но ходил в их клуб; он боролся с большевиками, но Дзержинский в дни арестов с усмешкой сказал: «Новомирского не троньте; он — наш![206]»
Новомирский хотел знать все: восемь лет на каторге и пять за границей он изучал: 1) качественный анализ, 2) восточные наречья, 3) сопротивляемость материалов, 4) книги Блаватской[207], 5) источники римского права.
Рамзай[208], Уеллинек[209], Шлейхер[210], антипод Ницше — Вилламовиц[211], и пр. и пр. — какой-то дьявольский вихрь имен, цитат, доказательств, исторических примеров.
И при этом горящие глаза, сжатые кулаки, готовность маузером подтвердить свои слова.
Вдвоем с Боровым они стали во главе газеты «Жизнь»{13}.
За два месяца существования «Жизнь» трижды переменила состав сотрудников и в зависимости от настроения Новомирского ежедневно меняла окраску. Сегодня она пророчествовала о национальном значении советов, завтра проклинала совнарком, послезавтра требовала интервенции…
Потом и «Жизнь» закрылась, оставя память о забавном сумбуре. Потянулись горькие дни.
Во весь рост пред Боровым и Новомирским стал вопрос о выборе.
И как они не захотели найти общего языка с московскими анархистами, как они не сумели дойти до конца в борьбе с большевиками, так эстетизм Борового и жажда творчества Новомирского отшатнули их от возвышения на службе у советов.
В числе безымянных сотен тысяч они гнут свои спины над бездарной канцелярщиной и мерзнут в хвостах.
Испепеленные души! Ненайденные дороги! Испитое до дна отчаянье…
В кабинете у Борового висела гравюра Ван-Дейковского[212] «Карла Стюарта». Когда со стен Лувра на меня глядят устремленные поверх людей — не в небо и не на землю — грустные глаза короля, глаза, исполненные покорным знанием грядущего, я вспоминаю Борового таким, каким видел его в последний раз, в залитой июльским солнцем пустынной комнате запустелой, заброшенной московской квартиры, где двигались и работали одни пауки, а люди жались по углам, серые, голодные, немытые…
В его любимом «Closerie de Lilas», как и прежде, шумные дебаты. Уже нет ни Троцкого, ни Мартова, но приземистый Шарль Рапопорт[213], вздымая свою грязную лохматую бороду, сообщает о радостях советского рая, а печальный, строгий Барбюсс[214] читает стихи, посвященные московским пророкам. Дремлет за прилавком обтерпевшийся хозяин, суетятся шустрые гарсоны, на улице гудят такси, и жизнь ползет — ничего не знающая, ни о ком не помнящая, все взвесившая, проклятая!..
Распорядители крови{14}
I
Автономов, Автономов, Автономов[215]…
Приезжают с Северного Кавказа, приходят какие-то чудом пробравшиеся письма, испуганные люди с испуганными лицами, озираясь на нашу пустынь, радостно вздыхают: «Да у вас благодать…» — и, сидя в Москве летом 1918, я слышу ежедневно это роковое имя.
— Кто ж он?
— По замашкам диктатор, по фирме командующий войсками Кубанско-Черноморской республики.
— Это еще что за республика?
— Очень просто, — объясняют «пробравшиеся», — у нас на Северном Кавказе полная Мексика[216]. Советская власть только в крупных центрах, в аулах черкесня вообще никого не признает, по степям гуляют корниловцы, на Дону — немцы, ну, а от Екатеринодара до Тихорецкой и от Грозного до Владикавказа ездит броневик, а за ним несколько составов. Это и есть вооруженные силы Кубанско-Черноморской республики!
— Ну, а сама же республика где?