Возвращение с Западного фронта (сборник) - Эрих Мария Ремарк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Этот не вернется, – убежденно сказал я. – Но скажи, где ты раздобыл бамбуковую дубинку и эти перчатки?
– Одолжил. Напротив, в магазине «Бенн и компания». Я там знаком с продавщицей. Трость, может быть, даже оставлю себе насовсем. Она мне нравится.
Довольный собой, он стал быстро вертеть в воздухе эту толстую палку.
– Готтфрид, – сказал я, – в тебе явно пропадает талант. Пошел бы ты в варьете, на эстраду – вот где твое место!
– Вам звонили, – сказала мне Фрида, косоглазая служанка фрау Залевски, когда в полдень я ненадолго забежал домой.
Я обернулся:
– Когда звонили?
– С полчаса назад. Какая-то дама.
– А что она сказала?
– Что вечером позвонит снова. Но я ей сразу объяснила, что большого смысла в этом нет. Что по вечерам вы никогда не бываете дома.
Я уставился на нее:
– Что?! Вот прямо так и сказали? Господи, хоть бы кто-нибудь научил вас разговаривать по телефону.
– Я и так умею разговаривать по телефону, – флегматично проговорила Фрида. – А по вечерам вы действительно почти никогда не бываете дома.
– Но ведь вас это ничуть не касается, – раскипятился я. – В следующий раз вы еще, чего доброго, расскажете, какие у меня носки – дырявые или целые.
– И расскажу! – огрызнулась Фрида, злобно пялясь на меня красными воспаленными глазами. Мы с ней издавна враждовали.
Охотнее всего я сунул бы ее башкой в кастрюлю с супом, но совладал с собой, нашарил в кармане марку, ткнул ее Фриде в руку и уже примирительно спросил:
– А эта дама не назвала себя?
– Не назвала, – ответила Фрида.
– А какой у нее был голос? Чуть глуховатый и низкий, да? Вообще такой, как будто она простудилась и охрипла, да?
– Не припомню, – заявила Фрида с такой флегмой, словно и не получила от меня только что целую марку.
– Очень красивенькое у вас колечко на пальце, прямо очаровательное, – сказал я. – А теперь подумайте повнимательнее, может, все-таки припомните.
– Не припомню, – ответила Фрида, и лицо ее так и светилось злорадством.
– Тогда возьми и повесься, чертова кукла! – процедил я сквозь зубы и пошел не оглядываясь.
Ровно в шесть вечера я пришел домой. Открыв дверь, я увидел непривычную картину. В коридоре стояла фрау Бендер, медсестра по уходу за младенцами, в окружении всех дам нашего пансиона.
– Подойдите к нам, – сказала мне фрау Залевски.
Причиной сбора был сплошь украшенный бантами ребеночек в возрасте примерно полугода. Фрау Бендер привезла его в детской коляске. Это было вполне нормальное дитя; но женщины склонились над ним с выражением такого безумного восторга, будто перед ними оказался первый младенец, народившийся на свет Божий. Они издавали звуки, напоминающие кудахтанье, прищелкивали пальцами перед глазами этого крохотного создания, вытягивали губы трубочкой. Даже Эрна Бениг в своем кимоно с драконами и та вовлеклась в эту оргию платонического материнства.
– Ну разве он не прелесть? – спросила меня фрау Залевски; ее лицо расплылось от умиления.
– Правильно ответить на ваш вопрос можно будет только лет через двадцать – тридцать, – сказал я и покосился на телефон. Только бы мне не позвонили теперь, когда все тут собрались.
– Нет, вы как следует вглядитесь в него, – требовательно обратилась ко мне фрау Хассе.
Я вгляделся. Младенец как младенец. Ничего особенного я в нем обнаружить не мог. Разве что страшно маленькие ручонки. Было странно подумать, что когда-то и я был таким крохотным.
– Бедненький, – сказал я, – ведь совсем не представляет себе, что его ждет. Хотел бы я знать, к какой войне он поспеет.
– Как злобно! – воскликнула фрау Залевски. – Неужели вы настолько бесчувственный человек?
– Напротив, – возразил я, – чувств у меня хоть отбавляй, иначе эта мысль просто не пришла бы мне в голову.
С этим я ретировался к себе в комнату.
Через десять минут раздался телефонный звонок. Услышав свое имя, я вышел в коридор. Конечно, все общество еще было там! Дамы и не подумали разойтись, когда я приложил трубку к уху и услышал голос Патриции Хольман, благодарившей меня за цветы. И вдруг младенец, сытый по горло этим сюсюканьем и кривляньем и, видимо, самый разумный из всех, огласил коридор душераздирающим ревом.
– Извините, – с отчаянием проговорил я в телефон, – тут разбушевался один младенец, но он не мой.
Дамы шипели, словно клубок гигантских змей, – так они пытались утихомирить разоравшегося сосунка. Только сейчас я заметил, что младенец и в самом деле особенный: его легкие, вероятно, простирались до бедер – иначе нельзя было объяснить просто-таки оглушительную громкость его голоса. Я оказался в трудном положении: с бешенством глядел на моих соседок, охваченных неодолимым комплексом материнства, и одновременно пытался произносить в трубку приветливые слова. От пробора до кончика носа я был сама гроза, а от носа до подбородка – мирным пейзажем под весенним солнышком. Я так и не понял, каким образом, несмотря ни на что, я ухитрился назначить ей свидание на следующий вечер.
– Вам бы следовало поставить здесь звуконепроницаемую телефонную будку, – сказал я фрау Залевски.
– А зачем? Разве у вас так много секретов? – не растерявшись, отпарировала она.
Я промолчал и убрался восвояси. Не следует затевать ссоры с женщиной, в которой пробудились материнские чувства. На ее стороне вся мораль мира.
Мы договорились встретиться вечером у Готтфрида. Закусив в небольшом ресторане, я отправился к нему. По пути зашел в один из самых дорогих магазинов мужских мод и купил себе роскошный галстук. Мне казалось странным, что все прошло так гладко, и я дал себе слово быть на следующий день не менее серьезным, чем, скажем, генеральный директор погребальной конторы.
Жилище Готтфрида мы считали своего рода достопримечательностью. Оно было сплошь увешано сувенирами, собранными им во время скитаний по Южной Америке. Пестрые циновки на стенах, несколько масок, засушенный человеческий череп, причудливые глиняные горшки, копья и – самое главное – великолепная коллекция фотографий, занимавшая целую стену. Со снимков на вас смотрели юные индианки и креолки – красивые, смуглые и гибкие девушки, непостижимо очаровательные и непринужденные.
Кроме Ленца и Кестера, здесь были Браумюллер и Грау. Тео Браумюллер, человек с загорелой, медноцветной плешью, примостившись на спинке дивана, восторженно разглядывал фотографическую коллекцию Готтфрида. Гонщик одной автомобильной фирмы, он уже давно дружил с Кестером. Шестого числа ему предстояло участвовать в гонке, на которую Отто записал «Карла».
Грузный, расплывшийся и довольно сильно подвыпивший Фердинанд Грау сидел за столом. Он сгреб меня своей здоровенной лапой и прижал к себе.
– Робби, – пробасил он, – ты-то зачем здесь, среди нас – потерянных людей? Нечего тебе тут делать. Уходи отсюда! Спасайся! Ты еще не погиб!
Я посмотрел на Ленца. Он подмигнул мне.
– Фердинанд здорово наклюкался. Уже второй день он пропивает чью-то дорогую покойницу. Продал ее портрет и сразу получил гонорар.
Фердинанд Грау был художником. Он давно околел бы с голода, если бы не его особая специализация: по заказам благочестивых родственников он писал с фотографий умерших замечательные по сходству портреты. Этим он жил, и совсем неплохо. Но его отличные пейзажи не покупал никто. Может, поэтому в словах Фердинанда всегда слышался оттенок пессимизма.
– На сей раз, Робби, это был владелец трактира, – сказал он. – Трактирщик, который получил наследство от тетки, торговавшей оливковым маслом и уксусом. – Его передернуло. – Просто ужасно!
– Послушай, Фердинанд, – вмешался Ленц, – зачем такие сильные выражения? Разве тебя не кормит самое прекрасное из человеческих качеств – благочестие?
– Ерунда! – возразил Грау. – Кормлюсь я за счет того, что у людей иногда пробуждается сознание собственной вины. А благочестие – это как раз и есть сознание своей вины. Человеку хочется оправдаться перед самим собой за то, что он причинил или пожелал тому или другому дорогому покойнику. – Он медленно провел ладонью по разгоряченному лицу. – Ты и не подозреваешь, сколько раз мой трактирщик желал своей тетушке сыграть в ящик. Зато теперь он заказывает ее портрет в самых изысканных тонах и вешает этот портрет над диваном. Так она ему больше нравится. Благочестие! Обычно человек вспоминает о своих добрых свойствах, когда уже слишком поздно. Но он все равно растроган – вот, мол, каким благородным мог бы я быть. Он умилен, кажется себе добродетельным. Добродетель, доброта, благородство… – Он махнул своей огромной ручищей. – Пусть все это будет у других. Тогда их легче обвести вокруг пальца.
Ленц усмехнулся:
– Ты расшатываешь устои человеческого общества, Фердинанд!
– Стяжательство, страх и продажность – вот устои человеческого общества, – ответил Грау. – Человек зол, но он любит добро… когда его творят другие… – Он протянул Ленцу свой стакан. – Вот, а теперь налей мне и перестань болтать. Дай и другим вставить словечко.