Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе - Пётр Вайль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Над всем этим нельзя не рассмеяться. И слава богу. Смешно — значит, не страшно.
Хотя вроде бы ясно, что ракеты по-прежнему нацелены в те же — то есть все — уголки земного шара. Но важнее геополитических — социопсихологические изменения, которые, хочется думать, не дадут ракетам взлететь. Мотив неоправдавшегося ожидания, лежащий в природе комического, здесь носит позитивный характер: не дай бог, чтоб сбылись прогнозы своих и зарубежных пророков. К счастью, они не оправдались, и мы с облегчением простим и ЦРУ его предсказания имперской экспансии, и Солженицыну констатацию поражения Запада в третьей мировой войне.
Мы извиним их с радостью и смехом, который есть показатель душевного здоровья, и если прежде существовало табу на смех, то это было ненормально.
Во все времена смех носил сакральный характер, ему приписывали способность увеличивать жизненные силы (что в наше время выразилось в формуле «Пять минут смеха — двести граммов сметаны»). Смех сопровождал обряд инициации — символического нового рождения — и даже помогал воскрешению из мертвых. Трудно удержаться от искушения и не связать новый образ — смешную родину — с попытками ее перерождения, возрождения, включения в семью народов на правах члена взрослого, равноправного, а значит — обычного, которого не нужно бояться, над которым можно шутить, посмеиваться, хохотать. Как над любым из нас.
1991Америка… Америка…
Несмотря на то что перестройка — великий разрушитель мифов, в советском обществе есть мифы, которые упорно не исчезают и, кажется, даже укрепляются. Это мифы о Западе и — более узко — об Америке.
Российский человек всегда относился к Западу двойственно, сочетая уважение с пренебрежением. Что до Америки, то в послевоенные годы отношение к ней прошло сложную эволюцию. «Холодная война» не была выдумкой пропаганды. Пропаганда, строя образ врага, создала облик Соединенных Штатов как страны, обильной курами, авианосцами, нейлоновыми сорочками и враждебными выпадами. В земном раю обитали потенциальные враги.
Перестройка стремительно разрушила схему, оставив лишь первую часть формулы: земной рай. Америка ставится в пример при каждом случае, и я, читая советскую прессу, не могу отделаться от мысли, что речь идет о какой-то другой стране — не той, в которой я живу уже тринадцать лет и более или менее знаю. Это как в отзывах случайных людей о твоем знакомом, когда понятно, что и ругают и хвалят не за то. Кажется, утратилось всякое реалистическое представление о Западе. Впрочем, еще Достоевский писал: «…что у нас об одной Америке рассказывают, так это страсть! И государственные даже люди!» При мне журналистка уверяла приятеля-врача, что в Америке никого невозможно уволить с работы — настолько там трудовое законодательство стоит на страже. Врач же был уверен, что выгонять могут кого и откуда угодно. Мои попытки вмешаться с замечанием, что бывают разные случаи и обстоятельства, игнорировались. Я вспомнил, как в начале 70-х стоял в толпе возле гастронома на Смоленской. На дверях висела надпись от руки: «В продаже рыба беттерфиш». Старушка в платке заволновалась: «Что еще за беттерфиш?» Грамотей из толпы пояснил: «Это, мамаша, из Америки, значит «лучшая рыба». Старушка отреагировала: «Они там в Америке с утра водки нажрутся, так у них все будет лучшее».
Тогда я поразился необузданной фантазии этой простой женщины. Но и мои знакомые, принадлежащие к иному кругу, так же разбирались в «беттерфише». Только все по-разному.
Например, на каждого уверенного в том, что Штаты — страна трезвенников, всегда найдется убежденный, что там проблема пьянства гораздо острее, так как пьют хоть и помалу, но каждый день и разбавляют, а это вредно.
В Штатах не запирают двери домов и автомобилей; в Штатах нельзя выйти на улицу.
Америка — пуританская страна; в Америке разврат — норма жизни.
Американская тюрьма — санаторий; американская тюрьма — хуже Колымы.
И так далее. Любое из этих утверждений верно, но лишь отчасти, в той или иной степени. Свирепые нравы тюрем не связаны непосредственно с тамошними свежими овощами и цветным телевизором. Просто планка материального благосостояния здесь поднята очень высоко, а манеры и обычаи от этого уровня хоть и зависят, но не впрямую. Стремительный переход от образа врага к образу друга порождает эффект отсутствия полутонов, оттенков, нюансов. Либо — либо. «Иного не дано» — даже в названии этой главной перестроечной книги виден безусловный максимализм. Путь демократизации — замечательный, но ведь есть и другие. Я не ратую за них, но такая вынесенная в заголовок категоричность характерна. И может быть, особенно наглядно это проявляется в отношении к Америке, которую все же не так просто рассмотреть из-за океана.
Я столкнулся с этим во время своей поездки, причем несколько раз довольно болезненно. Речь идет о знаменитой западной бездуховности. Хотя с большинством своих старых знакомых я встретился легко и просто, иногда ощущалась настороженность. Лишь погодя я понял, в чем дело: предполагалось, что за столько лет жизни в Штатах я просто обязан был измениться — «забуреть», как выразился Шура Балаганов о разбогатевшем Бендере.
Между тем истоки легенды об американской бездуховности коренятся как раз в американском богатстве. Попросту говоря: если тебе доступны пятьдесят сортов колбасы, значит, ты не читаешь книжек. Смехотворность такого умозаключения вроде бы очевидна, но эта формула работает, дает результаты. Мышление, привыкшее к однозначности, в силу многолетней инерции вырабатывает идею компенсации. <…> Срабатывает компенсационный механизм: материально — позади, значит, духовно — впереди. В Загорске, в Троице-Сергиевой лавре, у колодца с чудотворной водой я с изумлением увидал, что воду наливают в основном в бутылки из-под заморского спиртного. Мотивы понятны: красивая этикетка, пробка на винте и невозможность бутылку сдать. Но все же вид монастырской воды, льющейся в «Джек Дэниэлс», побуждал к соблазну усмотреть ироническую символику: русская духовность наполняет американскую материальность.
1991Питер Пэн и его команда
И не ограблен я, и не надломлен,Но только что всего переогромлен.
Гениально найденное Мандельштамом слово — «переогромлен» — само по себе формула и ответ, во всяком случае — ключ к тайне коммунистического соблазна, соблазна коммунизмом.
Этот ключ подойдет и к словам другого великого поэта, Пастернака, сказанным в то же самое время о народе:
Ты без него ничто.Он, как свое изделье,Кладет под долотоТвои мечты и цели.
Невозможно представить, что, скажем, Роберт Фрост — заокеанский современник Пастернака — захотел бы укладывать что-либо свое под чье-либо долото даже метафорически. Но он жил слишком далеко от искусительного поля великой идеи. Для российского поэта долото было средством реализации проекта, перед которым незазорно было склониться как перед чем-то, по праву превосходящим твой личный масштаб. Право это, конечно, — величие замысла, которым и были переогромлены мощные таланты и изощренные умы, не говоря уж о людях попроще.
Ни покорность Бухарина, ни слепоту Фейхтвангера не объяснить рационально, даже догадками о пытках, об изобилии черной икры и тиражей. Убедительнее обращение к сфере психиатрии, которая, по определению, имеет дело с иррациональным. Ромен Роллан двусмысленно писал о советских людях, оказавшихся «во власти психоза, психоза радости, надежды и уверенности». То есть — во власти сверхценной идеи, по термину психиатров, который они, кстати, прилагали и к действиям диссидентов 60–70-х годов. Речь тоже шла об изменении порядка вещей — правда, несоизмеримы масштабы участия в процессах перемен. Не зря удивлялся приехавший в СССР в 30-е годы Андре Жид: «Когда ты говоришь с каким-нибудь русским, ты говоришь словно со всеми русскими». И снова — одной тоталитарной властью, одной твердой рукой этот феномен единодушной массовости не объяснить. Ни грабежом, ни надломом, вот переогромленностью — можно попробовать.
Неладно скроенный и, как выяснилось, не так уж крепко сшитый мир подлежал перекройке. Ощутимо, под руками, менялась соблазнительно пластичная действительность. И хотя здравый смысл отказывал в правдоподобии коммунистическому замыслу всеобщего равенства и счастья, в нем было неизмеримо большее — как истина больше правды. Здесь вступают в силу не интеллект и нравственные убеждения, а религиозное чувство, многократно усиленное эмоциями единомышленников. Исступление общей молитвы, порыв хорового пения, упоение свального греха.
Пусть история нашего века есть история высвобождения и самосознания личности. Но ему же, ХХ столетию, принадлежат и высшие взлеты энергии масс. Растворение в толпе и идее — сродни растворению в природе и искусстве. Это подчинение увлекает отказом от рацио, от формальной логики, не способной в конечном счете объяснить ни как мы мыслим, ни как мы живем, ни как нам следовало бы мыслить и жить. Взамен этих приводящих в растерянность и тупик категорий приходит тоже необъяснимая, но понятная радость общего дела. Того самого — в высоком федоровском смысле, избавляющего от душевных тягот «небратского состояния», предлагающего вместо «мануфактурных игрушек» дело, потрясающее своим размахом: передел бытия, в чем и есть смысл человеческой жизни, поскольку «мир дан не на погляденье».