Рыбы не знают своих детей - Юозас Пожера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты что надумал, Винцас? Пусти… Пусти, говорю тебе!..
Она извивалась в его руках, но он или не слышал, или ее слова совсем затуманили, замутили разум, — глаза налились кровью, приоткрытым ртом он ловил воздух, пока не упал на колени в вереск.
— Винцас, я прошу… — задыхаясь, все еще упираясь руками в его грудь, шептала она, чувствуя, как уходят последние силы…
Потом она лежала, закрыв глаза, не желая видеть ни его, ни лес, ни голубое небо — ничего во всем мире. Хотела умереть. Мысленно призывала смерть и тихо плакала. Слезы пробивались сквозь закрытые веки, теплыми струйками катились по вискам, щекам, и она с ужасом думала, как теперь надо будет жить. Винцас, все еще с трудом переводя дыхание, нагнувшись, целовал мокрые глаза и шептал:
— Агнюке ты моя… Господи, не надо слез… Агнюке… Нет у меня никого дороже на этом свете.
Целовал мокрые щеки, сильными ладонями сжимал голову, плечи, гладил грудь, руки, скользя все ниже и ниже, и она почувствовала, как страсть снова полыхнула из всех его напряженных мускулов, из приоткрытых губ, тянущихся к ее губам… Сжалась как пружина, ногами отбросила его в сторону и, вскочив, захлебываясь злобой, крикнула:
— Отвернись!
Он ошеломленно смотрел на нее мутными глазами, а она еще злее повторила:
— Отвернись!
И он ничком упал в вереск, впился ногтями в песчаную землю.
Такого и оставила его на поляне, неторопливо ушла по песчаной дороге, провожаемая недоумевающим взглядом Гнедой, удивляясь, что все еще жива, что ничто кругом не изменилось: пели и насвистывали дрозды, где-то долбил дерево дятел, над зубчатыми вершинами леса простиралось бескрайнее голубое небо, светило солнце, под ногами поскрипывал песок, из него тут и там пробивались покрытые пухом цветки прострела, лес источал густые запахи… Правда, ничто не изменилось на этой земле, а ведь должно было все провалиться в преисподнюю, исчезнуть, обратиться в выгоревшую черную пустошь, на которой нет места ни для пения птиц, ни вообще для жизни.
* * *Он проснулся, открыл глаза, но кругом стоял густой мрак, и некоторое время он не понимал, где находится. Потом нащупал слежавшийся матрас, грубые жерди нар… Спертый, сырой, затхлый воздух тяжелым дерном давил грудь, и, если б не посапывание мужчин, можно было подумать, что захоронен живым. До слуха иногда доносился странный звук, напоминающий стон больного, который внезапно прерывался и снова повторялся; казалось, что кто-то скрипит зубами. А где-то далеко неугомонно шумит и бушует море, поднимая волну за волной.
Он лежит с открытыми глазами, глядя в кромешную темень, и вдруг понимает, что это беснуется в лесу буря и не больной стонет, а над головой рвутся корни сосен. Он не остерегаясь, может, даже слишком шумно, скатывается с нар, чувствует босыми ногами холодный и сырой пол, ощупью пробирается к двери, но на полпути слышит голос Шиповника:
— Ты куда?
— Свежего воздуха впущу глоток, — говорит он, не останавливаясь, не поворачивая головы, словно ожидая выстрела в спину. Почему-то все время преследует страх получить в спину пулю.
— Здесь и впрямь задохнуться можно, — соглашается Шиповник.
В открытую дверь врывается волна освежающего воздуха и шум разыгравшейся бури. Стасис всей грудью вдыхает свежий воздух, смотрит через дверной проем в ночь, видит в лунном свете летящие растрепанные, будто разорванные верхушками деревьев, тучи, сгибаемые ветром сосны, видит одинокий куст, можжевельника, и пронзает мысль: Клен стоит. Никак не выходит он из головы. Трудно придумать что-нибудь абсурднее. Все закономерно. За все надо платить высшую цену. Не только за подвиг, но и за человеческую слабость. Цена та же, но непреходящие ценности разные… Именно она, непреходящая ценность поступка человека, все решает, — как ни подходи, какие аргументы ни приводи, лишь она — единственное мерило, позволяющее познать силу и слабость человека. Не дай бог такой жизни и такого конца, какой постиг Клена. Если правда, что уже при рождении мы отмечены роком, то для Клена было бы лучше вообще не родиться.
— Чего не спишь? — раздается глуховатый голос Шиповника.
— Не хочется.
— Почему?
— Откровенно?
— Конечно, откровенно.
— О Клене думаю… Ну, и о домашних все вспоминаю.
— Понятно. О домашних все мы думаем… А почему Клен тебе покоя не дает?
— Не понимаю, на что он мог надеяться.
Шиповник молчит, наверно, думает. Не хочет просто так ерунду пороть. Клен всем разбередил мозги, нелегкую загадал загадку. Хочешь или нет, но ищешь ответ на вопрос — как жить дальше?
— Оставь дверь приоткрытой, — говорит Шиповник и приглашает: — Если не хочешь спать, иди сюда, поговорим.
Стасис смотрит на плывущие в лунном свете клочья облаков, на сосны, сгибающиеся под порывами ветра, на одинокий куст можжевельника, потом снова ощупью пробирается по узкому проходу к своим нарам.
— Так что ты о нем думаешь?
— Сказал уже… Не понимаю, на что он мог надеяться.
— Каждый человек на что-то надеется. Такова его природа. Мне кажется, и Клен до последней минуты не терял надежды.
— Но, отправляясь сдаваться, на что он мог надеяться?
— Думаю, здесь усталость виновата. С шестнадцати лет он гнил в этом проклятом болоте… Весной сорок первого записался в комсомольцы, а летом наши его к стенке поставили. Не уложили вместе с евреями только потому, что согласился взять винтовку и их расстрелять. Всю немецкую пору вроде пса бездомного: куда посылали со смертью — туда и шел… А когда пришли русские, ничего другого не оставалось, как в лес. Три года здесь промыкался. Не шутка!
Стасис подумал, что он редко слышал голос Клена. Все они были неразговорчивы, но Клену словно кто-то рот зашил. Перед смертью собирался было что-то сказать, но что — теперь уж никто не узнает.
— Устал он, смертельно устал, — вздохнул Шиповник, и можно было подумать, что они оказали огромную услугу Клену, избавив его от этой смертельной усталости.
— Наверно, верить перестал, — сказал Стасис, понимая, что ходит над пропастью.
— Во что верить? — насторожился Шиповник.
— В будущее.
Шиповник долго не отвечал, словно заснул. Стасис снова услышал, как рвутся в земле корни сосен, как завывает в вентиляционной трубе буря.
— Усталый человек становится равнодушным ко всему, даже к собственной судьбе… С такими далеко не уйдешь. А вера в будущее — точка опоры для всех нас.
— Кто знает, когда что будет, — сказал Стасис.
— Этим летом… судя по радио.
— Которое уже лето!
— Ты сомневаешься?
— Я только говорю, что уже неоднократно обещалось…
— Однажды случится… Я тебе откровенно скажу: если б не святая вера — никто бы здесь не сидел. Все мы верим, что американцы от разговоров перейдут к делу и, как в этой песне поется, «снова будет свободной Литва».
— А если разговоры так и останутся разговорами? — сказал он, понимая, какую затеял игру.
— Мне не нравятся твои речи.
— Я только спрашиваю…
— А я тебе отвечу: ни один бы не пошел в лес, если б не верил в американскую помощь. Что мы одни можем? Только с их помощью освободим Литву. Они обещают нам помочь, и мы свято верим, что доживем до этого дня… Ты теперь наверняка думаешь: а что будет, если не доживем? Так я тебе скажу: ничто не принесет Литве большего вреда, чем эти невыполненные обещания. Ведь за всю минувшую войну не погибло столько литовцев, сколько за эти послевоенные годы… И с той, и с другой стороны. Не сдержать обещания… Это было бы бесчеловечным преступлением, равным предательству целого народа. Гуманная демократия Америки никогда не решится на такое преступление… Да еще на виду у всего человечества! Это святое дело, понимаешь?
— Понимаю, — откликнулся он.
— Не знаю, как ты, но многие литовцы не понимают этого. Вот, скажем, твой брат. Мы знаем, что и стрибаки сидят за его столом, а он старательно служит Советам, позволяет вырубать наши леса, но мы его не трогаем не потому, что он иногда помогает и нам, умеет держать язык за зубами, а потому, что таких, как он, большинство. Пусть они себе ведут двойную игру, для нас главное, чтобы были больше или меньше связаны с нами. Пока что этого нам достаточно, хотя, конечно, только пока… Мы понимаем таких двуличных: думают одной рукой гладить одних, второй — других, чтобы, когда придет время, могли сказать: мы поддерживали партизан Литвы. Другие, смотри, и бумажонками запасутся… А если бы все дружно, весь народ поднялся за свою свободу, то давно все было бы кончено…
— Сказал же, что одни мы бессильны, что без американцев…
— Да, без американцев ничего не сделаем, но если бы мы все как один поднялись, то создали бы условия для американского вмешательства. Понимаешь?
— Понимаю. Но кто знает, интересуем ли мы американцев?