Сатанинские стихи - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Памела всегда с ехидством смотрела на такие рапсодии. «Это музейные ценности, — имела обыкновение говорить она. — Освящённые, висящие в золотых рамках на доске почёта». У неё никогда не было времени терпеть. Изменить всё! Разорвать! Он отвечал: «Если ты преуспеешь, то за одно-два поколения никто вроде тебя не захочет появляться здесь». Она отметила эту точку зрения как её собственную прежнюю. Если бы она кончила как додо{1107} — реликтовое{1108} чучело, Классовый предатель восьмидесятых, — тогда, несомненно, сказала она, стоило бы предложить улучшение мира. Он попросил уточнить, в чём отличие, но в этот момент они заключили друг друга в объятья: что было несомненным улучшением, — следовательно, он принял точку зрения своей собеседницы.
(В некий год правительство ввело входную плату в музеях, и группы сердитых любителей искусства пикетировали храмы культуры. Увидев это, Чамче захотелось поставить собственный плакат и организовать персональный контрпротест. Разве эти люди не знают, что предметы внутри стоят денег? Они стояли, бодро гноя лёгкие сигаретами, пачка которых стоила больше, чем расходы, против которых они возражали; что они демонстрировали миру, так это в какую малость они ценили своё культурное наследие… Памела прервала его: «Не смей», — сказала она. Она придерживалась прежде-правильных представлений: что музеи слишком ценны, чтобы платить за них. Вот так: «Не смей», — и, к своему удивлению, он обнаружил, что дело не в этом. Он не подразумевал то, что, казалось бы, подразумевал. Он подразумевал, что отдаст, вероятно, при определённых обстоятельствах, свою жизнь за то, что находится в этих музеях. Поэтому он не мог принять всерьёз это недовольство платой в несколько пенсов. Впрочем, он со всей ясностью сознавал, что это была туманная и плохо аргументированная позиция.)
И среди всех человеческих существ, Памела, я полюбил тебя.
Культура, город, жена; и четвёртая и последняя любовь, о которой он не говорил ни с кем: любовь к сновидениям. В прежние дни сон возвращался к нему раз в месяц; простой сон, прогулка в городском парке, по переулкам раскидистых вязов, чьи смыкающиеся ветви превращали дорожку в зелёный туннель, в котором небо и солнечный свет сочились тут и там сквозь безупречную неполноту лиственного покрова. В этой лесной таинственности Саладин видел самого себя, сопровождающего маленького мальчика лет пяти, которого он учил кататься на велосипеде. Мальчишка, сперва опасно шатаясь, прилагал героические усилия, чтобы установить и поддержать равновесие, с ожесточённой настойчивостью того, кто желает, чтобы отец им гордился. Чамча из сновидения бежал позади своего предполагаемого сына, удерживая велосипед вертикально за багажник над задним колесом. Затем он отпускал его, и мальчик (не зная, что его перестали держать) продолжал ехать: равновесие приходило подобно дару полёта, и эти двое скользили вниз по дорожке: бегущий Чамча, мальчик, всё сильнее и сильнее давящий на педали. «Ты сделал это!» — радовался Саладин, и такой же ликующий малыш кричал в ответ: «Посмотри на меня! Гляди, как быстро я научился! Я ведь молодец? Я молодец?» Это был сон, приносящий слёзы; ибо по пробуждении не оставалось ни велосипеда, ни ребёнка.
— Что ты теперь собираешься делать? — спросила его Мишала посреди разгромленного ночного клуба «Горячий Воск», и он ответил, несколько легкомысленно:
— Я? Полагаю, возвращаться к жизни.
Проще сказать, чем сделать; в конце концов, это была та жизнь, которая стала наградой за его любовь к ребёнку из грёз при бездетности; за его любовь к женщине, при её отчуждении и оплодотворении его старинным колледжским приятелем; за его любовь к городу, к которому он был сброшен с гималайских высот; и за его любовь к цивилизации, которая измучила, унизила, изломала его своими колёсами. Не совсем изломала, напомнил он себе; он снова был цел и мог тоже последовать примеру Никколо Макиавелли (негодяя, чьё имя, подобно таковому Мухаммеда-Махона-Махунда, стало синонимом зла; притом что, в действительности, не своим ли верным республиканизмом заслужил он своё положение, в котором пережил три поворота колеса?{1109} — достаточно, во всяком случае, чтобы почти любой другой готов был признаться в изнасиловании собственной бабушки или в чём угодно ещё, лишь бы заставить боль уйти; — однако он не признался ни в чём, ибо не совершил ни единого преступления на службе Флорентийской республике{1110}, так ненадолго прервавшей правление семьи Медичи{1111}); если Никколо был способен пережить такое страдание и жить, чтобы написать свою — быть может, озлобленную, быть может, сардоническую — пародию на подхалимское отражение литературы для принцев, столь популярное в то время, «Il Principe», затем судебник «Discorsi»{1112}, то он, Чамча, ни в коем случае не позволит себе роскошь поражения. В таком случае, это было его Воскресение; откати валун от тёмного зёва пещеры{1113}, и к чертям собачьим все юридические тонкости.
Мишала, Ханиф Джонсон и Пинквала — в глазах последнего метаморфозы Чамчи сделали актёра героем, через которого магия спецэффектов кинофэнтэзи («Лабиринт», «Легенда», «Говард-Утка»{1114}) входила в Реальность — доставили Саладина к дому Памелы в фургоне ди-джея; на сей раз, однако, он плющился в кабине вместе с тремя остальными. Это было сразу после полудня; Нервин всё ещё был в спортзале.
— Удачи, — поцеловала его Мишала, и Пинквала поинтересовался, стоит ли им подождать.
— Нет, спасибо, — ответил Саладин. — Если ты упал с неба, был предан другом, перенёс полицейские зверства, превратился в козла, потерял работу заодно с женой, познал силу ненависти и вернул человеческий облик, что тебе остаётся делать, кроме как, действуя безо всяких сомнений, попытаться восстановить свои права?
Он помахал им на прощанье.
— Всего хорошего, — сказала Мишала, и они ушли.
На углу улицы обычные окрестные дети, отношения с которыми у него всегда были не самые лучшие, стучали футбольным мячом по фонарному столбу. Один из них, злобный свиноглазый хам лет девяти-десяти, направил воображаемый пульт дистанционного управления на Чамчу и завопил:
— Быстрая перемотка!
Его поколение верило в скучные, ненадёжные, неприятные осколки несущейся жизни, устремляющейся быстро-вперёд от одного изолированного пика событий к другому. Добро пожаловать домой, подумал Саладин и позвонил в дверь.
Увидев его, Памела буквально схватилась за горло.
— Не думал, что люди могут делать так, — сказал он. — Разве что доктор Стрейнджлав{1115}.
Её беременность ещё не была заметна; он спросил её об этом, и она покраснела, но подтвердила, что всё идёт нормально.
— Всё отлично.
Она держалась уравновешенно; предложение кофе в кухне принесло несколько запоздалых ударов (она «погрязла» в своём виски, быстро напиваясь, несмотря на ребёнка); но, по большому счёту, только Чамча (был период, когда он являлся жадным поклонником маленьких забавных книжек Стивена Поттера{1116}) был поражён этим столкновением. Памела явственно ощущала, что находится в незавидном положении. Она была той, кто хотел разрушить брак, кто отверг его, по крайней мере, трижды{1117}; но он топтался на месте и смущался так же, как она, в результате чего создавалось впечатление, что они соперничают за право занять собачью конуру. Причина замешательства Чамчи (а он был, давайте вспомним, не в этом неуютном состоянии духа, но в злющем, драчливом настроении) заключалась в том, что он понял, наблюдая за Памелой — с её слишком-блистательной яркостью, с её лицом, подобным маске святого, за которым кто знает какие черви пируют на гниющем мясе (он был встревожен враждебной жестокостью образов, возникающих из его бессознательного), с её бритой головой под нелепым тюрбаном, с её запахом виски и жесткими складочками около рта, — что просто совершенно выпал из любви и не захочет обратно, даже буде она (что было неправдоподобно, но не невероятно) пожелает вернуться. В тот же миг, когда он осознал это, он отчасти почувствовал себя виноватым, что в итоге привело к затруднениям в беседе. Беловолосая собака тоже нарычала на него. Он вспомнил, что, по правде говоря, никогда не интересовался домашними животными.
— Полагаю, — она протянула ему стакан, сидя за старым сосновым столом в просторной кухне, — то, что я сделала, непростительно, йес?
Это несколько американизированное йес{1118} было новинкой: ещё один из бесконечной серии ударов в восстании против своей породы? Или она подцепила это от Нервина, или некое крохотное наследство от знакомства с ним, вроде болезни? (Снова необъяснимая жестокость: болезнь. Теперь, когда он больше не хотел её, это совершенно не соответствовало ситуации.)