Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург - Вячеслав Недошивин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, он жаждал цветов, как можно больше цветов к смерти – их недодали ему при жизни. А помимо цветов, жаждал, помните, объединения людей. «Думаю писать вещь, в которой бы участвовало все человечество, 3 миллиарда, – сообщал другу в Москву. – Но обыкновенный язык не годится, приходится создавать новый». А кроме того, составлял «Доски судьбы», искал закон предсказания событий. Увы, последнюю доску своей судьбы – простую лавку в бане, на которой умер, – не предугадал…
…На крышке гроба его Митурич вывел голубой краской: «Первый Председатель Земного Шара Велимир Хлебников». А в письме Николаю Пунину, в Петроград, написал, что жена его, уже у могилы поэта, вдруг спросила: «И откуда явился такой простой, но прекрасный человек…».
Откуда являются кукушата? Глупый вопрос.
Их подбрасывают в чужие гнезда…
ПЕТЕРБУРГ ИГОРЯ СЕВЕРЯНИНА
Бывают дни: я ненавижу
Свою отчизну – мать свою.
Бывают дни: ее нет ближе,
Всем существом ее пою…
Я – русский сам, и что я знаю?
Я падаю. Я в небо рвусь.
Я сам себя не понимаю,
А сам я – вылитая Русь!
50. НИЧЬИ… АПЛОДИСМЕНТЫ (Адрес первый: Гороховая ул., 66)
«Был на Гороховой наш дом…» Так пишет в стихах Игорь Северянин. «Был…» Когда поэт был еще ребенком, дом этот семья потеряла. Но для нас он – трехэтажное довольно изящное здание на Гороховой под №66, в двух шагах от Загородного проспекта, – по-прежнему существует. Под крышей его сто двадцать лет назад, точнее, 4 мая 1887 года и родился «король поэтов», человек, который первым, по сути, впишет в историю русской литературы слово «футуризм». Ведь это он, Северянин, еще в 1911-м, задолго до левых московских кубофутуристов, основал в Петербурге ставшую знаменитой в поэтических кругах «Академию эгофутуризма»…
По матери он был в родстве с поэтом Фетом, с историком Карамзиным, которого смело звал «доблестным дедом». Гордился Георгием Домонтовичем, первым мужем матери[194], чьим предком, в свою очередь, был украинский гетман Довмонт, владевший под Черниговом дворцом в сто комнат. А в стихах написал даже, что каким-то предком его был аж византийский император. Может быть, а что? Вопросы крови, как скажет Михаил Булгаков, самые запутанные в мире.
Слава его была сумасшедшей, повальной, оглушительной. Он в мгновение ока стал «идолом толпы». Трудно представить, но на Невском перекрывали движение, когда он выступал в зале под Думской каланчой – самом престижном месте поэтических вечеров. У окон дома, где жил, ночевали (на улице!) поклонницы, а мужчины, случалось, распрягали лошадей и сами везли его экипаж – так было в Керчи, Симферополе, в городах на Волге. К ногам его летели бриллиантовые браслеты, серьги, брошки обезумевших женщин. «И-и-и– горь!» – визжали они в восторге. «Они пожирали его такими сладострастно восхищенными взглядами, – возмущался литератор Фидлер, – что, наверно, могли забеременеть от одного созерцания»… Словом, купался в поклонении. Но годы спустя скажет: все, что бросали и дарили, – раздавал. Цветы, деньги, драгоценности. Себе оставлял славу. «Но и она оказалась, – добавит, – чертовыми черепками…»
Признаюсь, Северянин как поэт мне не слишком близок, но его нельзя не уважать за редкое умение хранить достоинство до последнего часа. Немногих, увы, можно ценить не за «послесловие» к прожитой жизни – за «послеславие». Карабкаются на вершину известности все одинаково, а вот достойно соскользнуть в пустоту, в забвение, в одиночество живого при живых – это дается не каждому…
Знаете, как говорили в Петербурге про слабо заваренный чай? «Кронштадт виден». Поднимали стакан с чаем на свет и говорили: «Что-то виден Кронштадт…» Так в 1938 году сказал Иван Бунин официанту, когда, неожиданно столкнувшись с Северяниным на эстонской станции Тана, они, оба следовавшие в Таллин, уселись наконец в вагоне-ресторане. Бунин, нобелевский лауреат, совершавший турне по странам Прибалтики, широко предложил поэту: шампанское, вино, пиво. Северянин, у которого билет был в третьем классе, попросил чая. Бунин рассмеялся – ну, как хотите, а официанта за принесенный чай отругал – заварка была никуда. «Кронштадт виден», – сказал, издеваясь. И как-то странно похвалил Северянина, которого никогда не видел раньше. Сказал вдруг: «Настоящий моряк… в глазах море и ветер»…
Достоинство не в том, разумеется, что поэт отказался выпивать за чужой счет. В том, что когда поезд стал подъезжать к Таллину, когда их стали узнавать пассажиры, Северянин вдруг тихо сказал знаменитому спутнику: «Ну, все. Пойду в свой пролетарский вагон». – «Почему? – изумился Бунин. – Вместе выйдем. Сейчас встречать будут». – «Оттого-то… и испаряюсь. Не хочу быть сбоку припека».
Забытый всеми в глухой прибалтийской деревне, «принц фиалок», избранный когда-то «королем поэтов», давно и натурально бедствовал: ходил по квартирам эстонцев и предлагал свои книги – в магазинах не брали. И полная беда наступит, когда в Эстонию вместе с Красной армией придет советская власть. Тогда он станет голодать и продавать последнее. Но, заметьте, когда его давний друг поэт Георгий Шенгели из Москвы предложит написать «программное стихотворение человека, воссоединившегося с родиной, и родиной преображенной», и послать его на имя Сталина: просто – «Москва. Кремль. Сталину», ибо Сталин – «поистине великий человек, с широчайшим взглядом на вещи, с исключительной простотой и отзывчивостью», Северянин, насколько я знаю, так и не сделает этого. Умрет в нищете. И словно сбудется «престранный» детский сон его, который он не мог разгадать, хотя и думал об этом всю жизнь. Сон про «ничьи» аплодисменты…
Историю своей семьи он, «гость из будущего», как величал себя в молодости, расскажет как-то поэтессе Одоевцевой. Жалостную, слезную историю. Дескать, мать его сначала была замужем за стариком-генералом, от которого родилась дочь. Жили полной чашей, дом в Петербурге, летом – собственное имение. Но генерал, ревнивый старик, оставил коварное завещание, по которому все состояние его в случае, если вдова снова выйдет замуж, переходит к дочери, а в случае смерти дочери – родственникам старика. Про завещание как-то забыли, пишет Одоевцева, овдовевшая мать вышла замуж за поручика Лотарева, саперного офицера, потом родился Игорь, и в доме не было разве что «мороженого из сирени», того, которое возникнет в будущих поэзах его. И вдруг, пишет Одоевцева, дочь генерала, сестра Игоря, буквально в три дня умирает от менингита. Мать от горя едва не сходит с ума. И тут-то, как в плохой пьесе, на пороге встает нотариус. Он объявляет ей, что она по тому забытому завещанию лишается отныне и дома, и имения, и капитала. Все это отныне переходит к родне генерала. «Так мать потеряла все, – закончил рассказ Северянин. – Постыдное, тяжелое начало жизни…»
На самом деле все было не совсем так или совсем не так – биографы поэта пишут об этом вполне определенно. Да, мать поэта действительно вышла замуж за генерал-лейтенанта, военного инженера, построившего, кстати, Троицкий мост через Неву. Правда и то, что семья была богатой, что, помимо дома на Гороховой, было чуть ли не три имения. И дочь от генерала была – Зоя. Только не было скорой смерти ее «в три дня» и выбивающей слезу истории с нотариусом. Все оказалось проще. Сам Северянин в поэме о детстве скажет позже, что бедственное существование матери началось не из-за смерти дочери, а после переезда матери к ней, когда Зоя вышла замуж. У Зои, впрочем, и тогда останется во владении огромный доходный дом на Подьяческой. Кстати, мать переехала к ней, когда не только давным-давно скончался первый муж, но когда она и со вторым-то разошлась – с отцом Игоря. Игорь после развода родителей уедет с отцом сначала в Череповец, где в пятом классе бросит реальное училище и на этом закончит свое образование, а потом – на Дальний Восток, откуда в шестнадцать самовольно сбежит в Петербург, к матери, все еще довольно состоятельной и вполне светской даме. В доме бывали писатели, художники, музыканты. И у семьи, например, было постоянное место в Мариинке – нечастая привилегия в Петербурге. Благодаря креслу в этом театре у Игоря и вспыхнет тогда всепоглощающая страсть к опере. Вернее, так: две страсти – сначала стихи, потом – театр.
«Меня стали усиленно водить в образцовую Мариинскую оперу, – вспоминал он позже, – где Шаляпин был тогда просто басом казенной сцены… и об его участии еще никого не оповещали жирным шрифтом… Бывая постоянно в Мариинском театре, в Большом зале консерватории… в Малом (Суворинском) театре… и в Музыкальной драме, слушая каждую оперу по нескольку раз, я в конце концов… не раскрывая программы, легко узнавал исполнителей по голосам… Оперы… очаровали меня… потрясли… запела душа моя… Мягкий свет люстр, бесшумные половики, голубой бархат театра… Вокруг, в партере, нарядно, бархатно, шелково, душисто, сверкально, притушенно-звонко. Во рту вкусные конфеты от Иванова или Berrin, перед глазами – сон старины русской, в ушах – душу чарующие голоса… Как не пробудиться тут поэту, поэтом рожденному?»[195]