Петербургские апокрифы - Сергей Ауслендер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оконников в первую минуту как-то не понял, что это лицо Дмитрия Петровича, лежащего в гробу в том самом парадном коричневом пиджаке, в котором он танцевал неделю назад на балу после спектакля. Он совсем не изменился: крахмальный воротничок и криво завязанный галстух совсем делали его живым; образок на сложенных руках и погребальный венчик на лбу казались странными, почти кощунственными при этой улыбке, не то наглой, не то глупой, которая запомнилась Оконникову с того дня, когда повстречал он Селезкина по пути к Антониде Михайловне.
Зажгли свечи. Шурочка, стоявшая рядом с Оконниковым, шепнула:
— Евоная мать, сегодня приехала, — и указала на маленькую, беленькую, в купеческой шляпке с цветком, старушку, плакавшую беззвучно, у самого гроба. Оконников оглядел ее с тупым и тоскливым любопытством и, отвернувшись, стал рассматривать других.
Баварская в черной косынке стояла спереди и, не оглядываясь, истово крестилась, задерживая руку у лба. Остальные стояли с скучающе-равнодушными лицами. Елизавета Матвеевна Тележкина, войдя, сразу басистым шепотом заговорила кому-то: «Почем телятину брали у Мамашиной?» Потом, поймав взгляд Оконникова, приветственно закивала головой и спросила на всю часовню:
— Отчего не зайдете, Александр Семенович? Я про вас кое-что знаю.
Оконников отвернулся, будто не заметив. Обиженная дама, шурша шелком, шумно закрестилась. Неожиданные и неподходящие мысли приходили Оконникову.
Он крепко задумался и очнулся только тогда, когда кто-то тронул его за локоть.
— Вам нехорошо?
— Нет, право, ничего, — слабо ответил Оконников, поднимая глаза, но вдруг почувствовал ладан, который еще с детства действовал на него странно, сладко заволакивал и кружил голову. Все смотрели на него.
Лямкин, взяв под руку, как-то особенно осторожно и ласково вывел его на галдарейку, окружавшую часовню.
— Теперь лучше? — спросил он с нежной участливостью.
— Совсем хорошо, совсем хорошо, так славно, — говорил Оконников, радость какого-то освобождения чувствуя от снежного воздуха, от не совсем еще побледневшей зари и ласковости Лямкина.
— Сморило вас, душно уж очень, — сказал тот.
— Знаете, — заговорил Оконников через минуту, — знаете, тогда там в Кукушкине была минута, когда я колебался. Я чувствовал, что одно движение, одно напряжение, и ничего бы не случилось, но я не захотел.
— Про что вы говорите? — спросил Лямкин и взглянул, вскинув густыми ресницами, прямо в глаза глазами встревоженными, но непритворно недоумевающими и невинными.
— Нож отклонить ведь можно было одну минуту… Помните, но я не захотел и знаете для кого, для вас.
— Что с вами, Александр Семенович? — пугливо сказал Лямкин.
— Я вас не выдам, — еще тише шептал Оконников, — нож я припрятал, когда за шапкой нагнулся. Отдам вам.
— Вы с ума сошли! — вспомнив вдруг и письма в почте, и слова Оконникова, и сегодняшний допрос, догадавшись, к чему шло это все, гневно закричал Феоктист Константинович, побледнев нечеловеческой бледностью.
— Вот вы куда гнете? Меня запутать хотите. Я при всем народе сейчас объявлю, как дело было и чего вы хотели. Да знаете, если бы убивать я хотел, вас, вас бы убил. Вы на дороге мне стали, этот так, глупость одна.
— Тише, тише, ради Бога, успокойтесь, могут услышать, мы поговорим потом, — шептал Оконников.
— Да и говорить-то нам не о чем. — Лямкин, отдернув свою руку, быстро пошел вниз к деревне.
Из часовни вышли инженер Грузкин и невысокий старичок в валенках выше колен и дубленом полушубке.
— Господин Коровин, — познакомил как-то сумрачно Грузкин.
— Очень приятно, очень приятно. Вы и будете литератор Александр Семенович Оконников? Очень приятно, — обеими руками тряся руку, шамкал Коровин.
VIII У воротМария Евгеньевна не вышла к вечернему чаю. Грузкин был молчалив и пасмурен.
Барышни робко и пугливо жались друг к другу и разошлись сейчас же по своим комнатам.
Смутная тревога и досада овладевали Оконниковым. О завтрашнем допросе он не думал, но вдруг все происшедшее теряло смысл и делалось тягостным, ненужным и пугающим. Хотелось забыть все, что произошло, и особенно последний разговор с Феоктистом Константиновичем, такой неожиданный и, как казалось Оконникову, незаслуженный, но заставить себя думать о Петербурге, литературных планах, о знакомых — не удавалось, будто ничего не осталось больше, кроме странных и страшных дней между Кукушкиным и Подлесской часовней.
В темной гостиной Оконников пробовал петь, но хриплым и чужим казался ему собственный голос, и свечи у пианино наполняли его детским страхом.
Несносная и всегда казавшаяся какой-то позорной боль на вид обманно здорового зуба, возобновляющаяся часто в самые неподходящие и неудобные минуты, уже начиналась и не предвещала возможности заснуть и тем привести к утренней стройности все разорванные ненужные страшные мысли, власти которых он не умел уже сопротивляться.
Это была не жалость, не раскаяние, не страх, а какое-то ощущение пустоты, которая заполняла все чувства, все мысли и все рассуждения, приводила к одному тупику.
«Ну что ж, — думал Оконников почти вслух, мучительно преодолевая несносную боль, — ну, убил я, ну, не нужно это никому оказалось. Ну что ж, ведь не господина же я Коровина боюсь, не огорчаюсь же я невниманием какого-то Лямкина. Но что же тогда нужно и важно?»
И господин Коровин как нарочно тоже не поддавался напускному равнодушию, хитро как-то подмигивая и что-то суля еще, от чего холодно и мерзко становилось, и обида, нанесенная Лямкиным, не заживала. И главное, ни один исход не пленял радостной надеждой избавления. Хотелось лечь к стене лицом и лежать так без конца, всю жизнь.
Оконников вспомнил, как когда-то на улице он видел пьяницу, вытолкнутого из трактира. Все было прожито, ничего больше не хотелось. Как вытолкнули его головой в грязь, так и остался он лежать, хотя был уже не пьян, но куда же было идти и чего желать?{257}
Оконников накапал на сахар горьких и опасных капель, от которых доктор предостерегал его, и, не успев раздеться, повалился на неоткрытую постель, не заснув, а как-то перестав чувствовать все в тяжелом, давящем голову и грудь забытие.
Впоследствии Оконникову казалось, что видел он в эту ночь Дмитрия Петровича. Будто бы тот пришел к нему в комнату и ухмыльнулся, глупо-глупо.
— А шапка-то моя?
Оконников заметил, что у него противные нечищенные зубы с зеленым налетом, и стал он ему так мерзок, так мерзок.{258}
— Ну, что же? — спросил Оконников.
— Я вам сейчас покажу, — ответил тот, засмеялся своим блеющим смехом и вышел.
Был ли это сон, или бред, или отрывок из какого-то еще давнего разговора, Оконников вспомнить не мог, впрочем, особенного значения этому и не придавая.
Проснулся Оконников от страшного, как ему показалось, стука.
Лямкин стоял под окном и стучал пальцем в стекло. Оконников первую минуту заметался по комнате, не зная, что нужно сделать, потом открыл форточку. Веселым солнечным морозным утром ударило в него, и, не понимая еще того, что говорил ранний посетитель, он улыбался в ответ.
— Выйдите-ка, Александр Семенович, — сказал Лямкин.
— Сейчас, сейчас, — и радостно захлопотав, натягивая сапоги, улыбался Оконников, будто не было вчерашнего вечера, будто не по тому же страшному и непоправимому делу выстукивал его Феоктист Константинович.
Лямкин похудел и побледнел за ночь, щеки чуть-чуть впали, глубоким кругом обозначились глаза и еще реже поднимал он свои длинные черные ресницы, говорил медленно глухим и часто прерывающимся голосом.
Но спокойствие чего-то уж крепко решенного заметил в нем Оконников, что-то иноческое, если не мученическое, в его печальной, но твердой тихости.
— Я хотел вас предупредить, Александр Семенович, чтобы вы показали сегодня на меня. Я признаюсь, — говорил тихо Лямкин.{259}
— Как на вас? К чему это? Разве вы убивали? — сам не зная почему, вдруг усомнившись в том, в чем так бесповоротно был убежден, воскликнул Оконников.
— Нет, я не повинен, но лучше на каторгу пойти, чем еще такую ночь перенести, как сегодня. Вывертываться каждую минуту, бояться, что поймают тебя на слове, биться, как бы оправдывать себя, невинного ни в чем. Да и не выбиться, улики есть, на других подозрения нет, а следователь наш не таков, чтобы оставить на суд Божий что-нибудь. Он скрутил. Да и виновен я.
— В чем же, Феоктист Константинович?
— Мысли темные имел. Ненависть имел такую, что мог бы и в самом деле до ножа дойти, да не успел, видно.
— Против Дмитрия Петровича?
— Нет, Александр Семенович, — Лямкин в первый раз поднял глаза на собеседника, — нет, уж говорил я вам, против вас, против вас был бы мой нож.