Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний - Вениамин Александрович Каверин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это было чудо, когда сидевшая рядом девушка подвинулась, чтобы Борис мог найти это единственное свободное место, но Ольга не удивилась, только кивнула. Все уже было чудом: это странное и прекрасное кино, устроенное в монастырском здании, голубой конус света, в котором дрожала ослепительная рождественская пыль, его рука, которую он нежно и властно положил на ее счастливые, холодные руки…
Теперь в вагоне было шумно и тесно, инвалид вошел и требовательно закричал что-то, держа ушанку в багровых, туго обтянутых кожей культях. Закинув голову, с открытыми невидящими глазами он протискивался вдоль вагона, и Ольга Прохоровна положила в его ушанку монету с невольным чувством вины перед ним. «Когда я стала чувствовать себя виноватой за то, что Борису было трудно учиться? За то, что Оленька плохо спала, за пеленки, за плохие уловы рыбы на Тузлинской косе? Не знаю, не знаю».
И снова она стала думать о своей неудавшейся жизни. Но ведь были же не только в Боровске недолгие счастливые дни! Когда они поженились, Борис повез ее знакомиться с родными на Тузлинскую косу. День они провели в белой, пыльной, раскаленной Керчи, и он интересно рассказывал о греческих древностях, а вечером поехали в колхоз, и старик Черкашин – слепой, прямой, с грубым, чистым, загорелым лицом – встретил их у порога и сказал: «Здравствуй, дочка». Каждое утро они уходили на лодке к самому краю косы, бродили по отмели, купались, читали стихи. Потом нашли какой-то островок, блестевший под солнцем, как огромная светло-желтая рыба, и Борис носил ее по этому островку на руках…
Тетка умерла; они переехали на Кадашевскую, и началась другая жизнь, еще хорошая, но другая, другая! Ждали сына, родилась дочка. Лепестков, который был где-то далеко, в экспедиции на Баренцевом море, прислал милую телеграмму: «Не огорчайтесь, девочки – тоже люди». Но Борис не только огорчился, он был глубоко расстроен, почти оскорблен…
Незаметно, исподволь подошел тот день, когда она вдруг вспомнила, что так и не рассказала ему о себе, о своем детстве, которое было самой счастливой порой ее жизни, о близости с отцом – она росла без матери, умершей родами. Потом подошел другой день – тоже запомнившийся, – когда она поняла, что и не могла рассказать – не потому, что не хотелось, а потому, что между ними никогда не было таких отношений, когда мог бы состояться этот разговор ни о чем, о пустяках, о том, что не было его делами, его обидами, его святостью, непогрешимостью. Тогда она уже знала, что рано или поздно уйдет от него.
28Но когда же все-таки началось у Бориса это незамечание чужой жизни, эта, раздражавшая ее, глубокая, страстная погруженность в свою? Она сама почти перестала замечать Бориса – и очнулась однажды, увидев не только не железно-упрямым, а растерявшимся, неуверенным, робким. Он всегда говорил, что живет и работает не для нее или Оленьки, а во имя высшей, благородной цели. Теперь оказалось, что он должен подделать дипломную работу – все во имя той же благородной цели: работы в колхозе, необходимости помочь землякам.
Вот тогда-то и произошло то, что она никогда не могла забыть и о чем теперь, через много лет, вспомнила с отвращением. Они поссорились, она назвала Бориса трусом, он ударил ее – и это была минута, когда кончились их прежние отношения. Она не могла не участвовать в новых, мертвенных отношениях – и участвовала. Но это была не она. Другая женщина, усталая, не очень молодая, заботилась о муже, думала о его делах, спала с ним в одной постели…
Они помирились. Как было не пожалеть его, когда он спрашивал с виноватой улыбкой: «Ну хочешь, я целых три часа не буду вздыхать?» Он бродил ночами, желтый, горбоносый, небритый, с большой проступившей челюстью, и было страшно за Оленьку, страшно найти неотправленное письмо Платону Васильевичу, в котором он прощался с ним и земляками.
29Ольга Прохоровна внимательно прочитала все, что говорилось в статье о борьбе Снегирева против Остроградского, и хотя эта история, которую она и прежде знала, была изложена ясно, все же оставалось непонятным, как могло получиться, что Снегирев, доказывая чушь и бросая на ветер огромные деньги, действовал так свободно? Можно было предположить, что ему покровительствовали какие-то влиятельные люди, которые, ничего не понимая в науке, все-таки доверились ему, – почему? Ничего не было в статье о том, что когда Снегирев почувствовал, как трудно справиться с упрямым противником, он просто-напросто посадил его… Очевидно, обо всем этом еще нельзя было писать откровенно? Но тогда, может быть, лучше совсем не писать?
«Все равно, он будет очень рад», – подумала она об Остроградском, и у нее повеселело на душе, когда она вспомнила, как, слушая ее, он думает о своем и как два Остроградских, оба вежливые, с доброй улыбкой, но удивительно разные, по утрам долго шумно моются холодной водой на холодной кухне, а вечерами рассказывают – с юмором, как это ни странно, – о страшной, каторжной жизни. Один Остроградский был весел, легок, удивительно неприхотлив. Он наслаждался солнечной погодой, морозом, крепким чаем, теплом и главным образом – сказал он очень серьезно – отсутствием сексотов, которые преследовали его в тюрьме, на этапе, в лагере и, по-видимому, в Москве, когда он жил у племянницы и друзей.
Все самое обыкновенное доставляло ему удовольствие, даже, кажется, самая возможность дышать.
Но статья, которую она читала в поезде, была связана с другим Остроградским, часто задумывающимся, потирая рукой высокий, в крупных морщинах лоб, рассеянным