В осаде - Вера Кетлинская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А под аркой и с двух сторон её уже поднимались контуры строящихся баррикад. Толстые канализационные трубы, заготовленные здесь, наверное, для ремонта подземного городского хозяйства, пошли на основание баррикады. Баррикада ещё только начата, какая она будет готовая — ему уже не увидать…
Потянулась улица, носящая короткое звучное имя. Мало кто знал теперь человека, давшего улице своё имя. А Василий Васильевич помнил его так хорошо, как других своих товарищей по многолетнему труду, по многолетней борьбе. Он вспомнил сейчас грозные дни обороны города, когда в цехах строили бронепоезд и рабочие, уже с винтовками, прислонёнными к станкам, но ещё не оторвавшиеся от труда, не спали ночей, вооружая поезд, на котором сами пойдут в бой… Он тоже ушёл тогда, старый Кораблёв, с двумя старшими сыновьями, потерял одного сына, но отстоял свой город, свою революцию, свой завод… А теперь?.. Куда едет он прочь от сражений в такие тягостные дни?..
— Неладно так-то… в такое время ехать…
Какое совпадение мыслей подсказало Ивану Кораблёву тихие, ни к кому не обращённые слова?
Отец покосился на него и вздохнул. Становилось всё светлее и светлее, городские кварталы проносились мимо.
Не было в этом городе ни одного квартала, незнакомого Василию Васильевичу. Вот здесь жила его Ксюша, тогда еще невеста, работница табачной фабрики, дочка старого токаря с завода Лесснера. Здесь он ходил в воскресную рабочую школу, организованную большевиками. Вот на этой площади он помнит массы рабочих, женщин, мальчишек, отправлявшихся к дворцу 9 января 1905 года… Он уже тогда не верил в милость царя, но пошёл потому, что шёл завод, и когда полиция начала стрелять, он кричал, потрясая окровавленной рукой: «Поняли царскую милость?!». Вот здесь, в угловом доме, во дворе, было его партийное крещение — первое собрание большевистского кружка… А здесь, уже после революции, после гражданской войны, он проезжал на трамвае номер 16 во Дворец Урицкого на заседания Совета, на собрания партийного актива… Там он слышал Кирова…
— Партия знает, что делает, — сказал он сыну. — Что ты понимаешь: неладно или ладно? А если подвоз немцы сорвут, если металла и топлива не станет, если завод разбомбят — как ты будешь танки выпускать? А сколько танков нужно против немецкой силищи — можешь ты подсчитать?.. Правительство и партия больше тебя понимают.
Он ворчал, но боль душевную не унять было ни воркотнёй, ни доводами разума. Вот он проходил перед его глазами в последний раз — город его жизни, город его трудовой славы… В нежном блеске раннего утра он был чист и задумчив, прямолинеен и чёток. Его строгой красоты не могли исказить ни ящики с песком, укрывшие витрины, ни бумажные кресты на стеклах, ни щели, вырытые в садах и на площадях. Белые кресты, ещё не потемневшие от времени, придавали домам даже некоторую нарядность. Но то, что вызвало к жизни эти кресты, эти щели, эти баррикады и ящики с песком, — смертная угроза, нависшая над городом, превращала его в живое любимое существо, и, как живое любимое существо, прежде всего хотелось заслонить его собою… Старому мастеру не дали права быть воином. Ему был предначертан иной, далёкий, извилистый путь борьбы — путь, требующий разбега во времени, месяцев усилий, а не дней единоборства. Василий Васильевич принимал задачу, как рабочий и как солдат. Но… но если пока, сегодня не хватит сил, не хватит рук, не хватит горячих сердец, чтобы заслонить, чтобы отстоять, чтобы спасти город?..
А город уже проснулся. Пассажирские трамваи шли навстречу, задерживали грузовые платформы на скрещениях путей. Люди высовывались из окон. Рабочие и работницы, торопившиеся на работу, останавливались на минуту и провожали глазами нагруженные платформы. Стрелочницы замирали над своими стрелками, милиционеры забывали взмахнуть жезлом, шофёры замедляли ход машин… Уезжаете?.. Увозят?.. Оставляете нас?.. Нагруженные платформы, пересекающие весь город — от фронтовой окраины к вокзалу последней, уже находящейся под угрозой железной дороги, завод, поставленный на колёса для дальнего пути, как не вздрогнуть, увидев тебя, как не вздохнуть, провожая, как не задуматься над собственной судьбой?..
Платформа медленно всходила на мост. Самое красивое место в красивейшем городе открылось жадным глазам уезжающих — Нева, перехваченная дугами лёгких мостов, замшелые стены Петропавловской крепости, с тонким шпилем, пронзающим, как меч, осеннее светлое небо, ростральные колонны, стоящие стражами по бокам стройного и прекрасного в своей строгости здания биржи, мощный и лёгкий дворец с вереницей темнеющих на фоне неба статуй, выстроившихся, как часовые, во всю длину его фасада… И, подобно скорбному эху, прозвучал в ушах Василия Васильевича женский неистовый вопль:
«Прощай, милые!.. Прощай, Ленинград!.. Проща-а-а-а-а…»
Он стиснул руками колени, чтобы унять дрожь. Прикрыл глаза — всё равно, жадный взгляд не мог вобрать всё, что хотелось запомнить и унести с собою. Но усталость… такая усталость охватывала тело, сковывала мозг… Потом надо разобраться… понять до конца, чтобы всё стало несомненным… поверить, что этот извилистый путь — самый правильный…
Мерное шарканье тысячи ног вывело его из оцепенения. С Выборгской стороны всходила на мост воинская часть. Нет, это не была воинская часть. Штатские пальто, кепки, кожанки, спецовки, пиджаки… но винтовки за плечами, но воинский чёткий шаг, старательная выправка, созданная не тренировкой на учениях, а страстью долга…
Они не пели, но Василию Васильевичу показалось, что они поют. Ему показалось, что грозная и знакомая с юности мелодия реет над ними, подобно знамени, омытому кровью:
Вихри враждебные веют над нами,Тёмные силы нас злобно гнетут.В бой роковой мы вступили с врагами….
Он встречался глазами с проходящими выборжцами, сквозь невольные слёзы обмениваясь с ними безмолвными обещаниями. Он мысленно принимал на себя всё более и более тяжёлые обязательства — без устали, без передышки, всеми силами души и тела, всем опытом полувекового труда — помочь тем, кто идёт сражаться… И мысль о Григории, о младшем Кораблёве, доставляла ему горькую отраду.
7
Первые дни после отъезда Бориса Мария могла жить, только отгородившись от всего света. Она ни разу не заплакала, но в любую минуту могла бы заплакать, если бы дала себе волю, если бы призналась кому-нибудь в том, что с нею произошло. Она не говорила ни с кем, даже с матерью. Анна Константиновна тоже молчала. Иногда Мария ловила взгляд матери, исполненный сострадания и готовности разделить любое чувство… Но Мария отворачивалась. Нет, нет, не надо, только не об этом!
Ей было трудно подходить к сыну. Она не позволяла себе задумываться над тем, какую страшную ответственность взвалила на себя, решив оставить его здесь, и какую перемену в судьбе сына она вызвала, расставшись с Трубниковым. Потом, — говорила она себе, — потом, когда всё выяснится, всё определится… потом будет время всё решить…
Ей казалось, что должно притти письмо, телеграмма, записка с посланным. Что мог написать ей Борис? Она не знала. Что-нибудь такое, что показало бы Бориса прежним, достойным любви, что подтвердило бы — он был прав, уезжая, без него ни оборудование, ни люди не доехали бы… а вот теперь он довёз их и спешит обратно… Пустяки! В глубине души она не верила этому и не ждала ничего. Короткое слово было сказано и звучало над нею каждый раз, когда она думала о Борисе. А думала она всё время, безостановочно, потаённо. Его будут оправдывать. Да и почему обвинять его? Он говорил правильные, разумные слова. Можно поручить ему написать статью «О роли тыла в войне» — это будет самая продуманная и гладкая статья Бориса Трубникова! Он, конечно, проявит всю свойственную ему энергию, чтобы скорее пробиться в далёкий тыл с грузами. Он один заменит в пути всех своих директоров, обрадованных присутствием напористого «толкача» с лужёной глоткой — уж Трубников заставит любого диспетчера, любого коменданта сделать всё, что ему нужно! Он будет много, очень много работать… И его оправдают — нет, его даже не обвинят! Кто узнает, кто заинтересуется тем, что этот волевой хозяйственник когда-то ввалился с мутными глазами, с искажённым лицом в квартиру любимой женщины и выдавил странные слова: «Слава богу, вы ещё здесь»… а потом уехал один. Нет, его некому обвинить. Он сам постепенно поверит тому, что поступил хорошо, достойно. Но ведь она, Мария, — она-то знает, что он просто струсил! Она-то знает, что Борис Трубников прячется от суда собственной совести, что он старался не глядеть ей в глаза перед отъездом… Она-то знает: если бы Борис не струсил, он первый закричал бы с грубоватой насмешливостью: «Да что я, нянька — взрослым директорам носы утирать? Что у меня другого дела нет, как их провожать да беречь, чтоб не простудились!» Она как будто слышала его прежний раскатистый голос, и этот голос протестовал и глумился: «Были бы заводы настоящие! Заводики-то третьестепенные, ерундовые! Ну, будут они котелки выпускать, колёса, печки — очень хорошо, очень полезно! Но причём здесь я? Я ж председатель райисполкома — так дайте мне вместе с моим народом немцев бить! Меня каждый человек в районе знает, и я каждую тропку знаю!» Вот что мог сказать Борис Трубников. И от этого некуда было уйти…