Грудь - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь все дни были целиком и полностью посвящены попыткам понять точный смысл того, что мне говорили врачи, мистер Брукс, Клэр. Это требовало от меня беспрестанного напряжения воли, настолько изнуряющего, что к ночи мне казалось: легкого детского выдоха достаточно, чтобы задуть хрупкое трепещущее пламя памяти, ума и надежды, все еще называвшее себя Дэвид Алан Кепеш.
Когда в воскресенье мой отец приехал навестить меня, я сообщил ему хорошие новости, хотя и был уверен, что доктор Клингер и Клэр уже сообщили ему обо всем. Я радовался как ребенок, выигравший хлопушку в лотерею. Я сказал ему, что уже не верил, будто я — женская грудь. Хотя я еще не был в силах отринуть физические представления, сопровождавшие мою галлюцинацию, в течение дня я избавлялся от психического заблуждения. Каждый день, каждый час я ощущал, как возвращаюсь к себе прежнему, и я уже мысленно рисовал себе тот день, когда снова войду в университетскую аудиторию и буду разбирать со студентами прозу Гоголя и Кафки вместо того, чтобы страдать от противоестественных трансформаций, которые эти писатели выдумали для персонажей своих знаменитых повестей. Поскольку мой отец мало что смыслит в художественной литературе, я взахлеб, как школьник, рассказывал ему о том, как в шедевре Кафки в одно прекрасное утро Грегор Замза проснулся и обнаружил, что превратился в чудовищного жука. Я вкратце изложил ему содержание «Носа» — как герой повести просыпается утром и обнаруживает пропажу собственного носа и отправляется на его поиски по всему Санкт — Петербургу, помещает в газете объявление с просьбой вернуть пропажу, пока, наконец, нос не водружается опять на лице столь же странным образом, как и исчез. (Я слышу, как он про себя бормочет: «И ты преподаешь эту чушь в колледже?») Я объяснил ему, что до сих пор не могу припомнить, какая травма послужила толчком для моих несчастий, это было настолько ужасно, что я даже теперь просто-напросто теряю слух, как только врачи пытаются напомнить мне об этом. Нужно время, сказал я ему, немалое время, но сейчас, во всяком случае, я на верном пути. Я начал движение, я собрал в комок всю свою решительность. Я объяснил ему, что какова бы ни была травматическая причина — чтобы забыть о ней, я ухватился за наиболее подходящую идею — гоголевско-кафкианскую фантазию о физической трансформации, о которой я рассказывал своим студентам за неделю до этой катастрофы. И вот, с помощью доктора Клингера, я пытался понять, почему же я вообразил себя именно в виде женской груди. Какой бурный хаос вожделения и страха воплотился в этой примитивной идентификации с объектом детских мечтаний? Какие неутоленные аппетиты или древние переживания, какие события из моего далекого прошлого могли сшибиться так, чтобы породить этот чудовищный бред, столь же прекрасный, сколь и классически простой? И чем объяснить мою «маммарную зависть», которая, по-видимому, и вызвала это экстравагантное перевоплощение. Может быть, я был типичным американским ребенком, который насмотрелся цветных вклеек в «Плейбое»? Или же это было внутреннее томление, глубоко во мне затаившееся, подсознательное желание быть абсолютно беспомощным, быть гигантской безмозглой глыбой пещеристого тела, желанного, немого, пассивного, неподвижного, висящего — словом, похожего на женскую грудь. Или представьте себе это как своего рода спячку, как долгий зимний сон во глубине горных массивов женской анатомии. Или вообразите себе эту грудь как мой кокон, подобный той суме, в коей я плавал по водам утробы моей матери. Или, или… я сбился, и он уже перестал меня понимать, да и сам я перестал себя понимать, ибо все это было лишено всякого смысла — но кто бы мог внятно объясниться о таком феномене? Итак, я гунявил своему папочке что-то идиотское и под конец снова расплакался от радости. Без слез — но я плакал. А где же мои слезы? Когда я снова почувствую их на своих щеках? Когда я почувствую свои зубы, свой язык, свои пальцы на ногах?
Мой отец долго сидел молча. Может быть, подумал я, он тоже плачет. Потом он приступил к своему традиционному рассказу о событиях за неделю: дочка такого-то забеременела, сын такого-то купил дом за сто тысяч, мой дядя снабдил продуктами свадьбу сына младшего брата Ричарда Такера.
К своему восторгу я вдруг понял, что никто не мог понять смысл моих слов. Ведь отвергнув самую мысль, что я — женская грудь, я тем не менее забыл, что мне надо было в буквальном смысле декламировать словно с подмостков сцены всякий раз, когда я хотел быть услышанным окружающими. Что-то все еще не ладилось у меня с голосом или, быть может, барахлили мои слуховые органы: я невнятно бубнил или шептал, хотя мне казалось, что я говорю достаточно громко. Но одно я знал наверняка: это происходило совсем не оттого, что мои голосовые связки находились где-то внутри стопятидесятипятифунтовой молочной железы. Ибо мое тело было по-прежнему моим телом! Самым громким, насколько мог, голосом я повторил почти все то же самое, что уже рассказал ему о своем открытии. Потом мне показалось, что я спросил — о, как медленно рождается свет разума в мозгу умалишенного! — «Папа, где мы?»
— В твоей палате, — ответил он.
— А я что — женская грудь?
— Ну, так говорят.
— Но это же неправда! Я психически больной. Скажи мне — что я такое?
— Ох, Дейви…
— Что я такое?
— Ты — женская грудь.
— Но это неправда! Ты сказал неправду! Я — псих! Я в психушке. И ты меня навещаешь! Пап, если это так, то скажи мне. Я хочу, чтобы ты просто сказал: «Да». Послушай меня: я псих, я в психиатрической лечебнице. У меня был тяжелый срыв. Да или нет? Скажи правду!
И мой отец ответил:
— Да, да, сынок, ты — психически больной.
— Я слышал! — заорал я доктору Клингеру, когда он пришел как обычно ко мне вечером. — Мой отец сказал. Я победил! Я услышал правду. Я слышал, как он сказал, что я психически больной.
— Ему бы не надо было вам этого говорить.
— Но я слышал. И слышал в прямом смысле.
— Ваш отец вас любит. У него доброе сердце, и он вас очень любит. Он считал, что вам это поможет. Теперь он понимает, что ошибся. И вы тоже это понимаете.
Но я был вне себя от счастья, и плакал, плакал… Мой отец пробился к моему сознанию. Скоро и другие смогут.
— Я слышал! — сказал я. — Я — не грудь. Я — псих.
В течение следующей недели я начал делать успехи; по крайней мере, я слышал, как я об этом говорил. Какие только теории я не выдумывал, чтобы понять причину своего бреда. Как же искренне я мечтал об излечении. Как я мечтал быть снова здоровой и цельной личностью. Я возвращался к самым первым дням своего существования в надежде обнаружить там хотя бы проблеск воспоминания о том, как еще беззубыми деснами хватал материнскую грудь, утыкаясь носиком в ласковую мягкость ее полушария.
— Если бы она была жива, если бы она только могла мне рассказать!
— Рассказать вам что? — спрашивал доктор Клингер.
Я взвыл. Откуда мне знать. Но с чего же еще начать, кроме как… только там опять ничего нет. Это очень далеко, недостижимо далеко. Я вгрызаюсь в ил на самом морском дне, но когда достигаю поверхности, у меня не остается даже крупиц песка под ногтями. Но сам нырок великолепен! Сама попытка прекрасна! Это усердие, которое я вкладываю! Меня не победить, покуда я не оставлю своих попыток! Я вернулся к ранним часам своего человеческого существования. Я говорю врачам, когда грудь — это я, и когда я — это грудь, когда все во мне и я во всем, когда выпуклость — это вогнутость, а вогнутость — выпуклость, мои первые тысячи часов после пребывания в небытии, заря моей жизни, моя Месопотамия! О, как я говорю! Все! Все! Я доберусь до истины! Я не умолкну ни на мгновение, пока жив мой разум. Возможно, это постаналитический коллапс, который продлится год — вот самый отчаянный способ остаться при Клингере.
— Вы когда-нибудь задумывались, доктор, какие фантастические идеи о зависимости расцветают у ваших инфантильных пациентов только при мысли о вашей фамилии? Вы когда-нибудь осознавали, что все наши имена начинаются на К — ваше, мое, Кафки. И потом еще Клэр и мисс Кларк…
— Алфавит, — напомнил мне этот учитель английского языка, — имеет всего двадцать шесть букв. А нас миллиарды и всем нам нужны какие-то инициалы, чтобы отличать друг друга…
— Но!
— Что «но»?
— Но ведь в этом что-то есть! Что-то есть! Пожалуйста, если я не могу, но вы-то можете — дайте мне ключ! Укажите мне путь! Я хочу выбраться из своего состояния!
Вместе с ним я пытаюсь вспомнить основные события моей душевной жизни, и снова переворачиваю страницы в антологии рассказов, которые мы вдвоем составили, как своего рода текст для спецкурса под названием «История жизни Дэвида Алана Кепеша», читанного нами вместе в течение пяти лет. Но рассказы эти совершенно бесполезны — тут даже я с ним соглашаюсь. Слишком все знакомо, все уже настолько жевано-пережевано. Драма моей жизни потрясает не больше, чем хрестоматия зарубежной прозы для десятого класса, куда включено «Ожерелье» Мопассана и «Счастье Ревущего Стана»[8]. Если бы моя антология продолжала интриговать меня закрученностью сюжетов и многозначностью смысла, я бы не перестал ее анализировать вовсе, но я все же перестал, и самая важная причина этого заключалась в том, что рассказы из жизни Кепеша, некогда столь же для меня увлекательные, как «Братья Карамазовы», были мной проанализированы настолько тщательно, что в конце концов стали такими же унылыми, как какой-нибудь хрестоматийный каштан, о котором нудно повествует провинциальный школьный учителишка. Вот этот вывод и явился главным достижением моего успешного анализа.