Кастрация - Станислав Шуляк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весь напрягшись и преодолевая охватившее меня возбуждение, я остаюсь сидеть за столиком, хотя все происходит довольно близко от меня, и мне тоже может порядочно перепасть в любую секунду, если битва еще переместится в мою сторону. Только немного выдвигаю стул, расширяя себе пространство для маневра, готовый тотчас же вскочить, отпарировать любой удар или опрокинуть столик под ноги всякому, кто хоть сколько-нибудь приблизился бы ко мне. Я все теперь замечаю с отчетливостью чужеродного существования, хотя и не хотел бы себя чересчур занимать грузом посторонних холодных впечатлений.
Бритоголовые довольно далеко от эпицентра событий, им, кажется, нравится все происходящее, они оскаливаются, хохочут, один из них берет бутылку и запускает ее через стойку в зеркальную стенку, где на полках расставлены бутылки с коньяками и марочными винами, несколько бутылок вдребезги, да и зеркало тоже. - Революция у нас! Революция! - хохочет и орет другой. Бармен мигом оказывается между двух огней, секунду колеблется, но потом почтение к собственности, должно быть, берет в нем верх. Он бросается к бритоголовым, безошибочно выхватывает из их группы провокатора и ударом дубинки по голове валит на пол и его, у бармена все довольно ловко получается. Ему уже на помощь бегут еще трое из соседнего помещения, тоже с дубинками, и все четверо начинают теснить бритоголовых, а иначе бы бармену одному довольно туго пришлось, наверное. Все уже становится похожим на полицейскую операцию, думаю я, меня охватывает тягостное ощущение непрерывного нарастания этой жестокости, которой я являюсь сейчас свидетелем, и, что бы и как бы теперь ни повернулось, последствия действий всех этих людей будут ужасными, непереносимыми. Я проглатываю остатки коктейля из второго стакана, встаю и между столиками начинаю пробираться к выходу, краем глаза продолжая напряженно наблюдать за происходящим. Ни черноволосой, ни ее подружки уже нет и в помине. Один из четверки парней, и прежде уже рвавшийся в драку, наконец улучив момент, сбоку бросается на своего товарища с ножом, уже пошатнувшегося, но все еще помахивающего своим оружием, и изо всех сил бьет того по глазам острыми краями отбитого у бутылки горлышка, зажатого у него в кулаке, вмиг превращая его лицо в кровавое месиво. Тот отчаянно визжит, валится на пол и, извиваясь всем телом, катается по полу, зажимая себе ладонями лицо. Вполне возможно, что он в эту минуту лишился и одного глаза. Его, упавшего, остервенело избивают ногами трое его товарищей, пока один из них, основной нападающий, весь окровавленный уже, не подобрал наконец стул, бывший недавно его орудием, и не смог нанести врагу по голове самый главный, давно лелеемый им, ставящий точку, сокрушительный удар.
Со мною одновременно из бара выходят еще трое, тоже, как и я, не собиравшиеся ожидать окончания дела и разбирательства, наверняка последующего за ним, вполне возможно, имеющие основания избегать встреч с властями или просто не желающие иметь с ними ничего общего. Может быть, для меня это было бы даже лучше, мелькает вдруг в голове, может быть, было бы лучше оказаться поглубже замешанным в этой истории, быть подвергнутым допросам на основаниях соучастия или даже - задержанным на несколько суток, куда было бы лучше для меня... Детский самообман, понимаю я. Мы с этими людьми не смотрим друг на друга и тотчас же расходимся в разные стороны.
Смятение и тяжесть, вызванные виденным в баре, преобразуются во мне в долгую, тоскливую тревогу, в боль в сердце; и под лопаткой и под ложечкой у меня также средоточие боли. Дрожу. Каждое движение воздуха я чувствую как нестерпимый ожог всякой воспаленной клеточкой моей кожи. Я отворачиваться себе не разрешал. Некоторые из устремлений моей природы вызывают теперь во мне тягу к саморазрушению, к боли, к перенапряжению моей судорожно извивающейся в каких-то отчетливых внутренних конвульсиях плоти. "Полейте этот цветок". Темная сказка, новелла. "Ученик чародея". Несколько ушатов благочестия. Это теперь много выше меня с моим обычным искусством защиты собственного, облюбованного тревогою мира. Я медиум, заговорщик, вращатель столов вблизи своих темных, неисследованных глубин. Что - мой путь? Служение обиде и желчи? Во мне, по-видимому, наличествует полный набор достоинств грядущего, иначе выбор недавний был бы необъясним. Наши города возводятся для того, чтобы те своею враждебностью затмевали враждебность природы. Я задыхаюсь от внешних впечатлений улицы, с неудержимой и безжалостной настойчивостью вдавливающихся в мое сознание. У меня нет способности или привычки обуздывать эти свои ощущения, разрушающие меня. мое самосознание превращается для меня в неразрешимый, мучительный вопрос, над которым я, наверное, должен биться долгие месяцы и годы, и решение, быть может, пришло бы само собой в виде иных откровений, очищающего порыва, во время которых только и возможно вкусить о себе единственно справедливое, первоприродное понятие, думаю я. Попытки докопаться до несуществующего заведомо обречены, равно как обречено и вообще все в иногда постигаемой нами метафизической сути природы. Примирение с собой ныне амнистия всем мерзостям существования, думаю я. Возможно, я один, с моим ощущением, имею теперь более всех оснований поведать о принципах неприкосновенности плоти, мельчайших ее проявлений и отделов; возможно, именно на это должны быть направлены все усилия моих изобретательности и разума. Каждый шаг наш, каждое движение, каждое благодеяние или идея заранее уже оплачены миром сторицею потребления.
Подхожу к своему дому. Через невысокую калитку из гнутых стальных прутьев, образующих хорошо знакомый мне узор из пузатых диковинных рыб, наподобие морского черта, и из сросшихся с рыбами цветущих лотосов, вхожу в палисадник с ухоженными деревьями, кустарником и аллеями, прохожу метров двадцать по одной из аллей, поднимаюсь несколько ступеней по расходящейся дугообразной лестнице - над входной дверью на длинной ажурной консоли подвешен тяжелый восьмигранный фонарь с немеркнущим, однообразным светом желтой и вечной луны - и открываю дверь ключом, который до того долго держал зажатым в кулаке, так что порядочно успел нагреть его теплом ладони. Я занимаю в доме весь второй этаж; семья, живущая на первом, мне, разумеется, хорошо известна, прежде мы нередко обменивались приглашениями - я и они - и иногда выезжали на совместные загородные прогулки, и Нелли тогда бывала со мной, вспоминаю я. Свет у них еще горит, но, вероятно, там уже готовятся к ночи.
Поднимаюсь к себе и, когда вставляю ключ в замочную скважину, слышу, что у меня в комнате звонит-заливается телефон. Задерживаюсь на мгновение, раздумываю, хочу ли я сейчас говорить с кем-нибудь, чувствую, что не хочу, совершенно никакого желания, и потребность... Но тут же распахиваю дверь и бегу в комнату к тому месту, где стоит телефонный аппарат, стараясь только не наткнуться в темноте на попадающуюся мне по дороге мебель. Когда хватаю трубку, звонок еще продолжается, но подношу ее к уху и слышу только длинный, безжизненный, непрерывный гудок. Слава Богу. Или - черт побери. Стоило же так спешить. С чувствами одновременно разочарования и облегчения кладу трубку на рычажки, возвращаюсь обратно в прихожую, зажигая везде свет, запираю дверь. Стаскиваю с себя плащ, бросаю его где-то и снова иду в комнату. Гаснет. Отблески оливковых озарений. На виду.
Я уж здесь лет шесть, наверное, по своему произволу и независимости обживаю и обустраиваю этот свой уголок, это логовишко. Это даже и не комната скорее, но гостиная, холл, студия, в углу небольшое полукруглое возвышение, которое, по-видимому, когда-то служило эстрадой, два выходящих в сад окна в потаенной и темной глубине сводчатых ниш, поблизости шведская стенка и иные гимнастические снаряды, напротив - у противоположной стены - пианино и рядом секретер с ворохами рукописей, книг, журналов, которые теперь более всего внедряются в разноголосицу моего увлекающегося сознания, множество фотографий на стенах, гравюрки и литографии работ Кокошки и иных моих любимых австрийцев, дутые кресла, в которых утопаешь с головой, будто в морской волне, - все создает привычный и сладостный беспорядок моего ожесточенно-сознательного, неугомонного, строго размеренного существования.
Мне снова спокойнее, словно только что пробудившемуся после страшного сна, когда свежие утренние впечатления вытесняют собой и заслоняют все тревоги смутного и настораживающего, полузабытого уже сновидения. Но я и разбит, обессилен; бессилие теперь - стоимость спокойствия, или, разумеется, того заменителя его, который я ощущаю в виде пустоты, отсутствия мысли, вымученности и бесцветности ума. Бросаюсь в кресло и минут двадцать сижу без движения и без мысли, ощущая только ритмичное биение одной беззащитной, неутомимой жилки под кожею на боку в том месте, где по случайности лежит моя ладонь. Рассматриваю расставленные на книжных стеллажах небольшие гипсовые головки, деревянные маски и мраморных ангелов, служивших мне когда-то в юности моделями для рисования. У меня до сих пор сохранилось несколько сотен рисунков из того полузабытого времени. Телефонный аппарат уже совершенно забыт, хотя он и существует. Я не смотрю в его сторону. Всякое слово умерло во мне, остановилось. Господи, какая длинная жизнь! Такая длинная, что не успеваешь ее толком и разглядеть. Грохот отрешенности.