Плат Святой Вероники - Гертруд Лефорт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы считаете меня смешной тщеславной старухой, Энцио?
– Я считаю вас не более тщеславной, чем я сам, – ответил он. – Я тоже люблю представлять себя вашим сыном. И не испытываю при этом ни малейших затруднений, чего не могу сказать, например, о своей собственной матери.
– Ах, Энцио! – испуганно воскликнула бабушка. – У вас такая милая, славная мать!
Энцио немного скривил рот. Это был поистине странный рот – не то жесткий, не то мягкий.
– Да-да, разумеется, славная, – бросил он небрежно. – Бюргерство, конечно же, славная штука.
К тому времени я уже знала: «бюргерство» было одним из наиболее часто употребляемых им слов. В его лексиконе едва ли нашлось бы выражение более оскорбительное и презрительное, чем это слово. Иногда он применял его и к своей матери; в такие минуты он казался мне отвратителен, потому что я, хотя и не любила Госпожу Облако, все же чувствовала, что ее сын не имеет права так враждебно отзываться о ней. «Как он холоден, – думала я, – а ведь когда слушаешь его стихи, то кажется, будто он исполнен сочувствия к каждой живой душе и к каждому камню! Значит, в его стихах – ложь? Или эти стихи суть некая особая форма любви? Быть может, поэты способны любить только своими стихами? Быть может, они любят ими, как другие люди любят сердцами?» Я не могла разрешить этот вопрос, но, наблюдая за Энцио, я склонялась к мысли, что это вполне возможно.
Сама я чувствовала с какой-то зловещей отчетливостью, что стихи Энцио – явление поистине замечательное, и позже я всегда видела в этом некий знак таинственного единства всех представителей одного поколения. Ибо мое отношение к его поэзии никем и ничем не было подготовлено, сам материал его сочинений не содержал в себе почти ничего, что способствовало бы моему пониманию их смысла. В этих стихах много говорилось о больших машинах, которые, подобно гигантским искусственным хищникам, безжалостно рвут на части и пожирают души людей, говорилось о деньгах, ожесточающих сердца и делающих их ко всему глухими, о разуме и знании, от которых дух мельчает, скудеет и заражается бесплодием и безверием. Затем низвергались проклятия на большие страшные города, звучали заклинания небесных сил с призывом ниспослать войны, немыслимые страдания и бедствия; и бедствия эти надвигались черными, тяжелыми тучами, несущими разрушения и смерть; ликующие молнии, казалось, возвещали гибель окаянного мира. Наконец раздавался грохот крушения, в котором тонул короткий вскрик сострадания ко всем земнородным.
Мне открылся некий абсолютно чужой и жуткий мир. Я, в сущности, ничего не знала о тех ужасах и бедах, о которых то с плачем, то с сарказмом, то с бранью повествовали эти стихи, но их неслыханная мощь, страстность их бунтарства увлекли меня, я испытывала холодный страх, любопытство, потрясение и не упускала случая послушать Энцио, когда он читал их перед гостями. При этом я, однако, всегда садилась так, чтобы он не мог меня видеть, потому что Жаннет, желая подразнить меня, иногда говорила, что на моем лице будто бы написаны все мысли и чувства, а я не хотела доставлять Энцио радость удовлетворения тем волнующим действием, которое производили на меня его стихи, так как постоянно сердилась на него из-за бабушкиной любви к нему. И вот однажды во время одного из бабушкиных приемов, когда я слушала Энцио, укрывшись у него за спиной, я вдруг неожиданно ощутила странную тревогу, как это иногда бывает с людьми, за которыми кто-нибудь пристально наблюдает. Я подняла голову и вздрогнула от ужаса: напротив того места, где я затаилась, полагая себя в безопасности, немного наискосок, висело прекрасное старинное зеркало венецианской работы, как и бабушкина люстра. И в этом зеркале я увидела свое лицо, обрамленное бледно-мерцающими резными цветами, а рядом с ним – лицо Энцио. Они покоились в этом старинном зеркале, странно преображенные, словно на дне тихого, прозрачного озера, и, не знаю почему, – быть может, именно поэтому, – мое лицо выглядело совершенно иначе, не так, как я его себе всегда представляла. Энцио, должно быть, подумал то же, потому что он неотрывно смотрел на мое отражение; мне даже показалось, будто он от изумления сбился с ритма. Все это, вероятно, продлилось лишь несколько секунд, у меня же осталось впечатление, как будто прошло очень много времени.
Это маленькое происшествие заставило меня потом, когда разошлись гости, еще раз заглянуть в это зеркало, чтобы выяснить, действительно ли я выгляжу в нем не так, как обычно. Но я увидела лишь хорошо знакомое мне детское лицо и две толстые коричневые косы, которые тетушка Эдельгарт с недавних пор укладывала мне на голове в виде двух колец, напоминающих венок, что, впрочем, не прибавило моему облику взрослости. Незнакомые люди по-прежнему давали мне не более тринадцати лет, в то время как мне уже скоро должно было исполниться шестнадцать. Бабушка каждый раз в таких случаях говорила:
– У Вероники свой собственный, персональный возраст, который нельзя определить одним-единственным конкретным числом.
Недели через три после прибытия в Рим Госпожа Облако вдруг объявила, что намерена одна отправиться на Ривьеру. Объясняя причину своего решения, она сослалась на упомянутый «t te-а-t te с мировой историей и вечностью», который для нее будто бы чересчур утомителен; ни у кого из нас, однако, не было сомнений в том, что подлинную причину следует искать в Энцио. Сам ли он внушил ей мысль об отъезде, или ей подсказали это решение ум и рабская преданность сыну, мы не знали. При всей простоте Госпожи Облако заглянуть в ее внутренний мир было не так-то просто; это объяснялось ее необыкновенной флегматичностью, казавшейся мне порой чем-то вроде толстой, мягкой шерсти, которой так плотно были укрыты и укутаны все ее дела и речи, что никому не удавалось распознать истинные мотивы и побуждения этой женщины.
Энцио поддержал решение своей матери с такой недвусмысленной готовностью, что все почувствовали себя неловко. Он вдруг сделался так вежлив и участлив по отношению к Госпоже Облако и с воодушевлением занялся билетами, багажом и поиском адресов подходящих отелей. Бабушка же, напротив, была обескуражена и пыталась с мягкой настойчивостью протестовать против ее отъезда. Со стороны могло показаться, что она как бы желает извиниться за Энцио, хотя она и не имела на это решительно никаких оснований. Однако Госпожа Облако твердо стояла на своем.
– Здесь, в Риме, мой сын ничуть не нуждается во мне, – заявила она бабушке. – Так что позволь мне на некоторое время оставить его в покое! Если я ему понадоблюсь, он непременно даст об этом знать.
Она произнесла это без всякой обиды своим неторопливым, трезвым тоном, укладывая платья и пудреницы в чемоданы и коробки с такой любовью, с такой нежной заботливостью, словно это занятие было для нее самым важным делом на свете. Бабушка после этого уже больше не уговаривала ее остаться, но задарила ее цветами и шоколадными конфетами и просила поскорее возвращаться в Рим, особенно если она вдруг почувствует себя одиноко. Она также взяла с нее слово регулярно писать письма и обещала то же с своей стороны. Госпожа Облако принимала все знаки внимания спокойно, с вежливым равнодушием. Сама она попросила лишь об одном: чтобы ей немедленно дали знать, если ее сын заболеет. Пока же бабушке надлежало проследить за тем, чтобы Энцио для успокоения нервов принимал лекарство, название которого я уже забыла и которое, по ее словам, было для него совершенно необходимо во все время его пребывания в Риме.
– Моя матушка всегда придерживалась того мнения, что все решает элементарная гигиена. О душевных же недугах и страданиях она не желает и слышать, – заявил Энцио, полунасмешливо-полусердито воспротивившийся этой просьбе своей матери.
Но тут Госпожа Облако проявила неожиданную для всех твердость и с железной настойчивостью добилась от бабушки почти клятвенного обещания исполнить ее наказ.
Надо заметить, что Госпожа Облако была, в сущности, не так уж неправа. На Энцио Рим и в самом деле произвел чрезвычайно сильное впечатление; глядя на него, так и хотелось сказать: он болен Римом. Даже бабушка призналась, что ни один из ее многочисленных друзей, которым ей за прошедшие годы доводилось показывать Вечный город, не вел себя так странно, как Энцио. Он, без сомнения, пытался защищаться от Рима, он почти боролся с ним; этот великолепный бабушкин Рим, этот драгоценный сосуд, этот символ величия и красоты, эта неприступная твердыня тысячелетий, похоже, обратилась для него в грозу, зловеще нависшую над его духом. И все же ему не удавалось обрести покой, если во время его прогулок по городу рядом с ним не было бабушки; но он всегда шел как будто совсем по другому Риму, чем она. С ним было странно гулять по городу. Он редко пускался в исторические экскурсы – он почти испытывал к ним предубеждение, – но, шагая рядом с ним, я чувствовала тени прошлого; я чувствовала клубящиеся сгустки того, что давно развоплотилось, его глухое, красноречивое молчание, его жуткую мощь, его излияния, его тревожный полет. С Энцио мы, по сути, тоже не столько рассматривали памятники, картины и скульптуры, сколько предавались ощущению, будто все это – большие, прекрасные цветы, плывущие по волнам безбрежного моря, и мы заглядываем сквозь их сверкающие чашечки в зеленоватую непроглядную пучину.