Антон Чехов. Хождение на каторжный остров - Леонид Бежин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но затем все потихоньку освобождаются от оцепенения, возвращаясь к своим занятиям: шьют или вяжут, чему-то радуются, накрывают на стол, кому-то возражают или с кем-то соглашаются. И как ни старается музыкант снова привлечь к себе внимание (а он весьма самолюбив), ему это уже не удается, и «божественные звуки» становятся лишь неким фоном, дополнением к тому, что происходит в гостиной.
А там по какому-то случаю собрались и обитатели дома, и их друзья, знакомые, вальяжные редакторы известных изданий, почтенные литераторы с мясистыми носами и зачесанными за уши желтоватыми прядями волос, восторженные барышни и их кавалеры – тот веселый, шумный, компанейский московский народец, который так любит бывать там, где их ждут и им всегда рады.
Музыкант в данном случае – Николай Чехов, разносторонняя артистическая натура, множество дарований (еще ребенком с отцом скрипичные дуэты разыгрывал), но главное из них все же – живопись. Окончил Московское училище живописи, ваяния и зодчества, получил диплом, стал вольным художником. Хотя он и не живет в доме на Садовой (привык к дешевым гостиницам и портерному образу жизни, по выражению Антона), но нередко здесь бывает. Часть мебели в гостиной принадлежит ему: он получил ее вместо гонорара от издательницы прогоревшего юмористического журнала «Будильник» и отдал своим близким. Поэтому он чувствует себя здесь отчасти хозяином. Ну, если не хозяином, то благодетелем, которому все обязаны.
Заглядывает ко всем в комнаты без стука, шутливо раскланивается, расшаркивается, ждет, что чем-нибудь угостят, накормят голодного художника (а то и поднесут по случаю престольного праздника). Приносит свои этюды, наброски, раскладывает, охотно внимает и похвалам, и порицаниям, больше всего прислушиваясь к авторитетному мнению брата Антона.
Тот, конечно, одобрительно кивает, хвалит, может быть, немного преувеличивая свои восторги и стараясь, чтобы похвала не столько польстила, сколько воодушевила, вызвала стремление работать, добиваться успеха (а не бездельничать и не шалаберничать), придала решимости завершить хотя бы что-то из начатого. А то ведь все пробы, все этюды да наброски, наброски да этюды – когда же будет картина! Нельзя же, бросив одно, хвататься за другое, за третье, и так без конца! И совсем уж скверно получать заказы, брать авансы, обещать, даже клясться, божиться, что все будет выполнено к сроку, и… в который раз ничего не выполнять.
Николай благодарен за похвалы, но серьезных разговоров, советов, наставлений, а уж тем более нравоучений не терпит, избегает даже от брата. Они ему быстро наскучивают, эти нравоучения, он мрачнеет, раздражается, держит себя вызывающе, впадает в неестественный тон, выставляет напоказ свое оскорбленное самолюбие или, наоборот, прячет его под тем смирением, о котором недаром говорится, что оно паче гордости. Обиженно, но с нарочитой улыбкой складывает в папку свои наброски, которые кажутся ему теперь бездарными и никуда не годными, хотя при этом готов упиваться своей бездарностью в отместку тем, кто его недавно хвалил и им восхищался. (Перечисляя свойства воспитанных людей, Чехов писал брату: «Они не уничижают себя с тою целью, чтобы вызвать в другом сочувствие. Они не играют на струнах чужих душ, чтоб в ответ им вздыхали и нянчились с ними. Они не говорят: “Меня не понимают!” или: “Я разменялся на мелкую монету! Я б – ь!!”, потому что все это бьет на дешевый эффект, пошло, старо, фальшиво…»)
И раз уж он теперь непризнанный – даже отвергнутый всеми – живописец, конечно же не упускает случая сесть за пианино, желая хотя бы этим себя вознаградить. Играет он чаще всего 6-ю прелюдию Шопена, очень красивую, в си-миноре и не такую трудную, не требующую особой беглости пальцев. С беглостью у Николая плоховато, поскольку в музыке он всего лишь способный дилетант, мало занимается и к тому же пьет. Хмелеет с двух-трех рюмок и становится подчас просто невыносим. Спит у себя в номерах, не раздеваясь, на голом матрасе со скомканной простыней, за постой не платит, стол завален грязной посудой, и вокруг – тот хаос и беспорядок, по которому видно, как он страшно опустился.
К тому же с похмелья у него дрожат руки.
Но с 6-й прелюдией пока справляется. Только иногда прерывает игру из-за приступов кашля, сотрясающих все тело: у него чахотка, и он скоро умрет. Чехов повезет его в Сумы, будет ухаживать за ним, как сиделка, но это не поможет. Из-за приезда старшего брата Александра он ненадолго отлучится, чтобы отдохнуть от бесконечных выматывающих бдений у постели больного, вернется уже на похороны, и 26 июня 1889 года напишет А.Н. Плещееву:
«Дома я застал горе. Наша семья еще не знала смерти, и гроб пришлось видеть у себя впервые.
Похороны устроили мы художнику отличные. Несли его на руках, с хоругвями и проч. Похоронили на деревенском кладбище под медовой травой; крест виден далеко с поля. Кажется, что лежать ему очень уютно».
И далее: «Вероятно, я уеду куда-нибудь. Куда? Не вем».
Весной 1890 года он уедет на Сахалин. Таким образом, смерть брата Николая – одна из причин поездки. Семья «еще не знала смерти», и вот она, смерть во всей своей обнаженной сути, страшной реальности: дубовый, только что сколоченный гроб, хоругви, заросшее лебедой деревенское кладбище, деревянный восьмиконечный крест на свежей могильной насыпи. Конечно, пережитое было потрясением. Поэтому надо уехать. «Куда? Не вем».
«Не вем» – значит, не знаю места здесь, поблизости, где не раз бывал. Все это не годится, не подходит, поскольку потрясение слишком сильно. Чтобы излечиться от него, нужно место дальнее, нехоженое, даже неведомое, где все так же незнакомо, как оказалась незнакомой смерть. Место, где страдают, чтобы ему, окунувшись в это чужое страдание, легче было избыть свое.
Глава тринадцатая
Пора!
К этой причине можно, наверное, добавить и другую, не столь определенную, ясно различаемую, но столь же важную и существенную.
К тридцати годам Чехов устал – устал именно так, как устают в этом возрасте, когда еще много сил, замыслов, планов и стремлений, когда томит желание что-то совершить, но мешает некая неудовлетворенность, недовольство собой, которому так хочется найти объяснение, а оно не дается, ускользает. Собственно, это даже и не усталость, иначе бы он не написал Суворину два письма 1889 года, овеянные одним и тем же настроением, суть которого можно выразить так: у меня все хорошо, но при этом что-то явно не так, и вот я мучительно стараюсь себя понять, в себе неким образом разобраться. Впрочем, это настроение угадывается и по письмам 1888 года, адресованным тому же Суворину, упрекающему его в том, что он рано начал жаловаться и взывать о сочувствии: «Рано мне жаловаться, но никогда не рано спросить себя: делом я занимаюсь или пустяками? Критика молчит, публика врет, а чувство мое мне говорит, что я занимаюсь вздором».
За сказанным просматривается: вздор, пустяки – это литература, а настоящее его дело, подлинное призвание – это, может быть, медицина, которой он служит уже не столь ревностно, как раньше, и поэтому испытывает мучительное недовольство собой.
И вот 4 мая 1889 года Чехов вновь отвечает на упреки Суворина: «Вы пишете, что я обленился. Это не значит, что я стал ленивее, чем был. Работаю я теперь столько же, сколько работал 3–5 лет назад. Работать и иметь вид работающего человека в промежутке от 9 часов утра до обеда и от вечернего чая до сна вошло у меня в привычку, и в этом отношении я чиновник. Если же из моей работы не выходит по две повести в месяц или 10 тысяч годового дохода, то виновата не лень, а мои психико-органические свойства: для медицины я недостаточно люблю деньги, а для литературы во мне не хватает страсти и, стало быть, таланта. Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре или, увлекшись работою, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать; не совершаю я поэтому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей. Я боюсь, что в этом отношении я очень похож на Гончарова, которого я не люблю и который выше меня талантом на 10 голов. Страсти мало; прибавьте к этому и такого рода психопатию: ни с того ни сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару – одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой. Объясняю это застоем в своей личной жизни. Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг все как-то менее интересно. Надо подсыпать под себя пороху».
Разлюбил видеть свои произведения в печати. В душе застой, все стало как-то неинтересно. Такой диагноз ставит себе Чехов, – ставит почти как врач, недаром ссылается на свои психико-органические свойства, а упомянутую нелюбовь называет психопатией. Затем перечисляет все, к чему он оравнодушел: к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, к большому гонорару. Хотя письмо написано в Сумах, речь-то идет о Москве, о реалиях московской литераторской жизни.