КНИГА РЫБ ГОУЛДА - РИЧАРД ФЛАНАГАН
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если задуматься, то обнаруживается прелюбопытное обстоятельство: после нас, живущих здесь, в данное время и в данном месте, не останется ни одного зримого свидетельства нашего существования, ни одного изображения искалеченных, сломленных людей; не останется ничего, даже портрета нашего Коменданта. Существуют, разумеется, письменные отчёты, в которых содержится подробная хроника жизни поселения; они хранятся в огромной Регистратуре, загадочном архиве, месторасположение коего держится в тайне от арестантов, дабы избавить их от искушения внести какие-нибудь поправки в относящиеся к ним записи. Говорят, будто в этом хранилище, похожем, как гласит молва, на лабиринт, скрупулёзно регистрируются малейшие детали, касающиеся каждого осуждённого, каждого события, что случается в поселении, и ни одну из них не полагают слишком малозначительной, чтобы оная избежала каталогизации и внесения в анналы колонии.
Но я не собираюсь претендовать на то, что мои рисунки — альтернатива и, так сказать, антипод Регистратуры. Мои амбиции не идут ни в какое сравнение с аппетитом великана Гаргантюа.
Любая картина и любая книга — это в лучшем случае открытая дверь, приглашающая войти в пустой дом, и, оказавшись внутри, вы должны потрудиться и меблировать его в меру собственных возможностей. Единственное, в чём я могу быть до некоторой степени уверен, так это то, что сумею слегка приподнять завесу над случившимся со мной здесь; что же касается всех этих «отчего» и «почему», о которых так любят молоть языком судьи в чёрных шапочках и пудреных париках, всякие придирчивые критиканы и иже с ними, — вины, преступных наклонностей, мотивов, подстрекателей, добра и зла — кто в этом разберётся? Кому это нужно? Скажу одно: между взбучками и приливами надзиратель Побджой принёс немного дешёвой бумаги, украденной в Регистратуре, чтобы я изобразил сцены буколической идиллии в духе Констебла: всякие там радости сенокоса, деревенских пентюхов вроде самого Побджоя и повозки с сеном, переправляющиеся через ручей в далёкой Англии, всё в пятнах солнечного света, — которые он смог бы продать или пустить на обмен.
Этот увалень Побджой занимает пограничное положение между людьми и жирафами: он такой высокий, что, когда входит в камеру, не просто наклоняется, а почти складывается пополам и словно припадает ко мне, вместо того чтобы… Короче, учитывая нашу ситуацию… Ну, в общем, чтобы всё было по-другому. Я вынужден кланяться ещё ниже и чуть ли не пускать пузыри подобострастия, уткнувшись лицом в лужу у самых ног и тревожа моих друзей, сгрудившихся там в темноте, всех этих крабов, литорин и мидий, этих персон полусвета, которые делят со мною апартаменты.
«Спасибо, спасибо, спасибочки», — благодарю я всех тех, кто, подобно мне, живёт в морском иле, и набрасываюсь на работу, словно маньяк-извращенец, ибо до прилива мне требуется не просто закончить рисунок, а сделать целые три вещи: во-первых, почтить Побджоя пасторальною сценкой, во-вторых, изобразить новую рыбину для себя, а в-третьих (на эту работу почти не хватает времени, и мне, как правило, не удаётся перенести на бумагу всё, что нужно и хочется), вести эти записи, которыми я сопровождаю рисунки моих рыб.
II
Ввиду того что на острове ведение арестантами любых частных записей считается преступлением, которое карают ещё более сурово, нежели рисование, мне приходится писать украдкой. Каждый день Побджой забирает краски и бумагу вместе с очередным свежепросохшим «Констеблом», проверяет, не слишком ли много красок израсходовано и соответствует ли число выданных листов тому, что я использовал для набросков, а затем пустил на вытирание задницы — редкая привилегия, даруемая иногда Побджоем в знак его бесконечной снисходительности к матёрому злодею каторжнику на том основании, что деликатный анус Художника малопривычен к неблагородному обхождению.
Каждый день мне удаётся таким образом урвать несколько листов для моей «Книги рыб», которую я тщательно прячу; и каждый день я кладу на видное место в углу камеры, там, куда падает свет, если открыть дверь, один и тот же скомканный лист, который я искусно разрисовал под зеленовато-коричневый мрамор, придав некоторым более крупным прожилкам особенно интенсивную окраску. Он создаёт впечатление подтёков и служит подтверждением легенды об острой необходимости особо тщательного соблюдения личной гигиены, что, на мой взгляд, находится в полном соответствии как с особенностями моей диеты, так и с неустанными жалобами Побджою, будто у меня постоянно схватывает живот. К счастью, у Побджоя никогда не появляется искушения исследовать обстоятельства дела более тщательно.
Имея краски, но не чернила, я вынужден использовать вместо этих последних всё, что попадается под руку; сегодня, к примеру, я отколупнул с локтя несколько струпьев и окунаю перо, вырезанное из акульего ребра, в медленно сочащуюся кровь, дабы написать строки, кои вы сейчас читаете. Говорят, кровь гуще воды, но я лично могу сказать то же самое и об овсянке; по правде говоря, я не вкладываю никакого символического смысла в то, что в данную минуту делаю: по мне, что кровь, что овёс — всё едино. Имей я бутылочку хороших индийских чернил, был бы, чёрт побери, куда более счастлив, и мороки меньше. С другой стороны, моя повесть отнюдь не чёрно-белая, так что фиолетовые строчки, думаю, в ней не так уж и неуместны. И вы, пожалуйста, не бойтесь; по сравнению со всеми прочими выделениями моего организма, действительно весьма мерзкими: обильной мокротой, жёлтой мочой и жидким калом — кровь моя совершенно чиста; она даже красиво смотрится, и это служит мне напоминанием о том, что в мире всегда есть нечто чистое и красивое, стоит лишь присмотреться, что там такое под струпьями и язвами.
В любом случае цвет не та трагедия, которую стоит воспринимать всерьёз. «То, что Бог есть Цвет, Ньютон доказал», — написал приятель Аккермана, большой поэт и большой путаник Вилли Блейк. Даже сама жена Вилли Блейка никогда не видела, чтобы тот мылся, так что его высказывания столь же зрелы, как исходящий от него дух. А вообще-то, с тех пор как Ньютон разложил белый свет с помощью призмы на составляющие его цвета, радуга стала для меня не чем иным, как частью нашего смешного падшего мира.
Когда вода в камере доходит мне до пояса, я прячу своих рыб и свои чёртовы мысли, а затем ору, пока не приходит Побджой за своим каторжным «Констеблом». А какое чудесное место придумал я для моей «Книги рыб»! Я прячу её в тайнике у самого потолка; там небольшую трещину в скале заложили камнями, и на уровне верхнего ряда вытесанных из песчаника блоков образовалось углубление, где уместятся в ряд три буханки хлеба. Иногда, в прилив, плавая по камере и едва не разбивая заострившийся нос о балки, поддерживающие решётчатый потолок, я пытаюсь вообразить, будто нахожусь в той нише с моей «Книгою рыб», представляю себе, что это мой дом, недоступный для окружающего враждебного мира, дом, где я обрёл убежище. Мне кажется, Побджой знает, но предпочитает этого не обнаруживать: сие есть компенсация за то, что он каждый день выносит из моей камеры по каторжнику-Констеблу. А может, он просто боится ушибить голову, если полезет смотреть, что там такое.
Но Побджой знает, что я рисую рыб, уверен.
III
Мой сокамерник по кличке Король ничего не выдаст Побджою. По правде сказать, Король практически никому ничего не выдаст, он вообще практически ничего не говорит, превратился почти в ничто и посвящает всё своё время тихому общению с ангелами. За что я ему благодарен.
Он удивительнейший субъект из всех, кого я знаю, этот Король. Его всегда «много», от него никуда не уйти; его присутствие ощущаешь постоянно, неизменно, везде и повсюду. Иногда для меня он значит не больше, чем ползущий вверх по стенам тонкий зеленоватый налёт. Иногда же я испытываю к нему странное чувство приязни, и моё восхищение его немалыми достижениями не вызывает у меня сомнений. Он постоянно растёт — причём не только в моём мнении, а в буквальном смысле, то есть увеличивается в обхвате, становясь всё более и более представительным, при том что движения его остаются плавными, так сказать поэтическими. Короля словно покачивают волны, Король ныряет в них и выныривает, Король сам движется точно волны. Как ему это удаётся — я имею в виду и его рост, и полное достоинства колыхание, — не имею понятия. Другие сморщиваются и съёживаются, как сушёная груша, при таком скудном рационе, а Король прямо-таки надувается. Я как сосед и собеседник нахожу его непостижимым и похожим на мудреца. Иногда мне приходит в голову, что его округлые формы должны означать куда более близкую степень родства с каким-нибудь восточным божеством, нежели я полагал ранее.
Когда дело всё же доходит до спора, Король постоянно раздвигает границы обсуждаемого предмета чуть ли не до бесконечности, позволяя оппоненту, то есть мне, заходить в своих рассуждениях так далеко, что мои аргументы разоблачают сами себя; они лопаются, точно нарываясь на корягу, и тогда становятся видны все присущие им противоречия и недостатки. Ему можно возражать, утверждая, что он не говорит ничего нового, но как замечательно он это делает!