Петербургские апокрифы - Сергей Ауслендер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Справившись с часами, узнал, что до отъезда оставалось еще более десяти минут, зажег свечи под синими абажурами, сел в высокое деревянное с прямой спинкой кресло и стал продолжать на запятой вчера оставленный новый свой роман.
Даже перед самим собой не хотел он ни одним жестом, ни одним взглядом выдать волнение. Встав за минуту до половины седьмого, Полуярков поймал себя на несколько более быстром тоне, чем всегда, и, нарочно вернувшись обратно к столу, написал маленькую записку секретарю; которую все равно раньше его возвращения не поспали бы.
Затем он спокойно и твердо прошел по темным привычным комнатам.
Александр уже ждал, и Полуярков сел в сани, не запахивая шубы, тронул его перчаткой по плечу.
— На Николаевский.{13} Ждать меня не будете и поедете на Басманную.
— Слушаюсь… Только Анна Павловна…
— Поезжайте! — не дал ему договорить Ксенофонт Алексеевич.
«Адмирал! Слова лишнего не скажет, прямой адмирал», — подумал Александр, лихо пуская шарахнувшихся в темноте лошадей по глубокому, не накатанному снегу.
IIIНебо еще не серело. У вокзала пустынно, по-ночному, сверкали фонари, когда подъехал Ксенофонт Алексеевич. Он прошел прямо на платформу и быстро заходил взад и вперед, ожидая поезда, который опоздал. Вдруг сомнение, что приедет через несколько минут так давно и страстно ожидаемый Гавриилов,{14} зародилось в нем. Если бы мрачному, закутанному помощнику, дряхлому, зевающему жандарму, сонно переругивающимся носильщикам, ажитированной{15} барыне, не знающей, куда лучше положить свои кульки, — всем им была бы охота наблюдать Полуяркова, они без особой проницательности угадали бы в его порывистых движениях — ожидание влюбленного.
А между тем Ксенофонт Алексеевич ждал совершенно незнакомого человека, от которого получил всего два незначительных письма, известного ему одной небольшой картиной и больше ничем не знаменитого. Но так бывало с ним: вдруг, будто прорывая свою сдержанность, воспламенялся он чем-нибудь, и тогда казалось ему, что это самое главное, самое нужное…
Каких-то последних откровений и решений ждал Полуярков от приезда этого мало кому известного, начинающего, по-видимому, художника, картина которого уже несколько месяцев владела его душой.
Когда паровоз, изнемогающе вздыхая, уже показался из снежной темноты, Ксенофонт Алексеевич вдруг вспомнил, что он не имеет никаких знаков, чтобы узнать Гавриилова или быть узнанным им. Отчаяние на минуту охватило его. Ждать теперь хотя бы несколько часов казалось ему невозможным.
Быстро сообразив, что предпринять, и в ту же секунду погордившись своей воинской, как казалось ему, быстротой и удачностью решений, он подозвал носильщика и приказал:
— Возьмите, пожалуйста, сколько нужно, человек. Пусть встанут у каждой двери и спрашивают, не господин ли Гавриилов. Если найдется, скажите, что Полуярков просит. Я буду в буфете.
— Слушаюсь, ваше сиятельство, — делая под козырек, бойко отвечал носильщик.
«Бляха № 199», — для чего-то запомнил Ксенофонт Алексеевич.
Несколько человек, особенно поспешных, проскочили к выходу раньше, чем выстроилась застава, собранная носильщиком, но Полуярков, внимательно осмотрев этих нескольких, — старушку с котомкой, солдата, чиновника в баках и горбатого монашка, заваленного огромными узлами, часть которых нес еще за ним молодой послушник, — ни в одном не заподозрил ожидаемого.
В буфете было шумно и душно. На высоких спинках красных диванов колыхались вызывающие шляпы ночных красавиц, спутники которых, после закрытия ресторанов, находили последний приют себе здесь.
Полуярков не обратил внимания на весь этот шум и так решительно постучал пепельницей по столику, что заснувший у стойки лакей моментально сорвался с места, как лунатик, покачиваясь, подошел к столику, не поднимая слипшихся глаз, выслушал заказ и немедля подал кофе и сухари.
Ксенофонт Алексеевич не отрывал глаз от двери. «Вот сейчас придет, — думал он. — Не может быть, не может быть, чтобы он не приехал».
Двери отворялись, хлопая блоками, входили господа, носильщики, жандармы, но Гавриилова не было.
Прошло уже десять, двенадцать, пятнадцать минут, уже не могло быть надежды, но Полуярков упрямо смотрел на дверь, как бы желая загипнотизировать кого-то.
Наконец № 199 разыскал его.
— Никого-с нет, ваше сиятельство. Платформу закрыли. Теперь до курьерского не будет.
— Ага. Ну, хорошо. Получите! — и, расплатившись за нетронутый кофе и с носильщиками, он медленно и спокойно пошел к выходу, все еще повторяя про себя: «Не может быть!»
Недалеко от входа, у колонны, на своих узлах, пренебрегаемые официантами, примостились горбатый монашек и его молодой спутник.
По своей привычке замечать все, Полуярков зорко оглядел их. Взгляд его упал на руку спутника, который быстро что-то писал на толстой желтой почтовой бумаге, и вдруг Ксенофонт Алексеевич вспомнил точно такую английскую дорогую и надушенную бумагу писем Гавриилова.
«Почему я решил, что он послушник?» — быстро подумал Полуярков и в ту же минуту догадался.
— Не вы ли господин Гавриилов?
Приветственно закивал монашек.
— Вы — Полуярков? — произнес молодой человек, поднимая глаза. — Я еще давеча подумал на вас!
Гавриилов спокойно, не улыбаясь, приподнялся. Ксенофонт Алексеевич пожал руку и ему, и монашку.
— Ну вот, и нашел своего благоприятеля. А то ведь паря в Москву совсем без денег собрался. Если, говорит, господин Полуярков в отъезде, то хоть по этапу домой, — говорил монах, широко улыбаясь беззубым, в кулачок, лицом.
Гавриилов не смутился от этих слов и только чуть-чуть улыбнулся, продолжая писать. И в этой улыбке вспомнил Ксенофонт Алексеевич волновавшее его столько дней лицо Дафниса, почти детское и невинное — и уже чувственное какой-то небывалой, нечеловеческой чувственностью. Вспомнил и нежное тело лежащей перед ним Хлои,{16} еще чистое, но влекущее каким-то сладким бесстыдством, которого нет и даже нельзя представить в земных телах.
— Вы извините, я кончу письмо. Одну минуту.
— Пожалуйста! — ответил Ксенофонт Алексеевич, не зная, как преодолеть неожиданную сухость и непривычную для него робость, которые омрачали эту встречу.
Монашек что-то ласково лопотал.
«Почему я принял его за послушника?» — еще раз подумал Полуярков.
Узкое, сильно поношенное пальто, шапка с выцветшим бархатным верхом и порыжевшей меховой опушкой, длинные волосы назад — придавали ему вид монашеский; но стоило взглянуть на его лицо, тонкое, бледное, необычайное, почти детское, но таящее в улыбке нежного безбородого рта что-то, от чего страшно и сладко становилось, — и делалось непонятным, как можно было принять его за послушника, отданного под начало простоватому отцу Ферапонту.
— Мне так нужно было вас видеть! — когда Гавриилов кончил письмо, заговорил Ксенофонт Алексеевич, чувствуя, что не может найти истинного тона с этим равнодушным и почтительным мальчиком.
— Да, у меня тоже есть к вам много просьб. Помните, вы писали мне об обложках и заставках. Многое я уже сделал, но, боюсь, вам не понравится. Впрочем, я могу сделать и другие. Вы мне только скажите, — с какой-то неприятной почти льстивостью говорил Гавриилов.
— Я буду просить вас, Михаил Давыдович, быть сегодня в редакции часа в три. Там мы и поговорим, — отбросив мысль пригласить Гавриилова остановиться у себя, сказал официально Полуярков.
— Непременно, ровно в три. Непременно.
И почему-то Гавриилов опять улыбнулся той своей улыбкой, как бы думая о чем-то совсем другом.
— Ну, пора собираться. А то и к поздней до подворья не доберемся, — заторопил отец Ферапонт.
Чуть-чуть светлело. Фонари побледнели. Дворники, зевая, крестились у ворот.
Покачиваясь в извозчичьих санях, Ксенофонт Алексеевич почувствовал страшную слабость. Не стряхивая с себя тяжелой дремоты, он думал сквозь сон почему-то о вещей куртизанке, которую Симон-Волхв водил за собой по вертепам, храмам, городам, волям, проповедуя в ней вечную Елену.
«Елена Енная»,{17} — и почему-то, как-то странно соединенные в одно, и Юлия Михайловна Агатова, и Гавриилов представились ему.
Движение саней подсказывало новый ритм для поэмы, которая в тот миг смутно в нем зародилась.
IVНесмотря на поздний час, в большой, высокой, обставленной уютно, но чем-то холодной комнате было почти темно от неплотно закрытых занавесей, сквозь которые прорывался мутный свет метельного, сумрачного полдня.
Комната странно освещалась из-за красных ширм большой спиртовой лампой, перед которой Юлия Михайловна Агатова сидела у туалетного столика, опустив беспомощно руки и как бы забыв о щипцах, накалившихся докрасна и прибавляющих к запаху поздно неубранной комнаты запах металлический, неприятный и тревожный.