Ловля форели в Америке. Месть лужайки - Ричард Бротиган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вокруг дома бродила стайка белоснежных гусей. Жили они в гараже, где машину не держали с тех самых пор, как появился Джек, торговавший своими видами на будущее во Флориде.
Джек почему-то считал, что машине очень неправильно иметь собственный дом. Думаю, он набрался таких идей где-то в Старом Свете. Ответ излагался на итальянском — это был единственный язык, на котором Джек говорил о гараже. Обо всем остальном он говорил по-английски, а о гараже — только по-итальянски.
Вывалив сусло под грушу на переднем дворе, бабушка вернулась к перегонному кубу в подвале, а гуси собрались вокруг сусла и завели дискуссию.
Видимо, они пришли к приемлемому решению, поскольку все разом начали это сусло поедать. Они ели сусло, а глаза их все разгорались и разгорались, голоса становились все громче и громче по мере того, как сусло получало все более высокую их оценку.
Через некоторое время один гусь сунул голову в сусло и забыл ее оттуда вытащить. Другой неистово загоготал и попробовал встать на одну лапу, показывая, как У. К. Филдз[5] изобразил бы аиста. В таком положении он продержался около минуты, после чего рухнул на собственное хвостовое оперение.
Бабушка обнаружила их вокруг сусла — в тех же позах, в каких они попадали на землю. Как будто, всех скосило пулеметным огнем. С высоты своего оперного великолепия бабушка решила, что гуси мертвы.
Отреагировала она на это просто — общипала, а лысые трупы сложила в тачку и укатила ее в подвал. Чтобы устроить гусей поудобнее, пришлось совершить пять ходок.
Она сложила их возле куба, как дрова в поленницу, и стала дожидаться Джека, размышляя, что одного гуся можно оставить на ужин, а остальных продать на рынке и получить хоть маленькую, но прибыль. Покончив с винокурением, она отправилась наверх вздремнуть.
Примерно через час гуси стали приходить в себя. Похмелье их было сокрушительным. Они все уже как бы встали на ноги, хотя было незачем, когда вдруг кто-то обнаружил, что на нем нет ни единого перышка. Он и сообщил остальным об их состоянии. Отчаянью их не было предела.
Нетвердым шагом, уныло свесив головы на грудь, вся компания выбралась из подвала. Когда Джек въехал во двор, гуси бестолково толпились под грушей.
Едва он увидел кучку облысевших гусей, в его памяти, вероятно, снова ожил тот случай, когда пчела ужалила его в рот. Потому что Джек, как полоумный, немедленно выхватил из рта сигару и отшвырнул от себя что было силы. Руке его для этого понадобилось пробить ветровое стекло. Поступок стоил ему тридцати двух швов.
А гуси стояли в сторонке под грушей и, точно беспомощная, примитивная американская реклама аспирина, таращились на то, как Джек таранит своей машиной бабушкин дом во второй и последний раз в двадцатом веке.
* * *Первое, что я помню в своей жизни, произошло на дворе перед бабушкиным домом. Год был 1936-й или 1937-й. Я помню, как какой-то мужчина — наверное, Джек, — пилит грушевое дерево и обливает его керосином.
Даже для первого воспоминания в жизни это выглядело странно: человек выливает галлон за галлоном керосин на дерево, растянувшееся по земле футов на тридцать, поджигает его, а на ветках висят еще зеленые груши.
Кинохроника про Коттона Мэзера[6] И 1692 год
О ведьма Такомы, штат Вашингтон, 1939 год, где ты теперь, когда я почти до тебя дорос? Когда-то мое тело занимало пространство ребенка, а двери означали что-то большое и почти человеческое. В 1939 году открыть дверь кое-что значило, а над тобой насмехались дети, потому что ты была сумасшедшая и жила одна в мансарде — через дорогу от нас, сидевших в канаве двумя трущобными воробьями.
Нам было по четыре года.
Тебе, наверное, было почти столько же лет, сколько мне теперь, дети постоянно тебя дразнили и кричали вслед: «Чокнутая! Бежим! Бежим! Ведьма! Ведьма! Не давай ей смотреть в глаза! Она на меня посмотрела! Бежим! Спасите! Бежим!»
Теперь я, со своими длинными хипповыми волосами и странной одеждой, начинаю походить на тебя. В 1967 году я выгляжу чуть ли не так же безумно, как ты в 1939-м.
Маленькие дети визжат мне: «Эй, хиппи!» в утреннем Сан-Франциско, как мы визжали «Эй, чокнутая!», когда ты брела сквозь такомские сумерки.
Наверное, ты к этому привыкла, как привык я.
В детстве я покупался на «слабу». Скажи, что мне слабу что-нибудь сделать, — и я это сделаю. Брр! чего я только ни вытворял — лилипутский Дон-Кихот, влекомый призраками «слабу».
Мы сидели в канаве и больше ничего не делали. Может, мы ждали, что появится ведьма или еще что и вызволит нас из канавы. Мы там просидели почти час — по детскому времени.
— Слабу тебе подняться к ведьме домой и помахать из окна, — сказал мой друг, наконец заставив мир завертеться.
Я взглянул через дорогу на ведьмин дом. Окно мансарды смотрело на нас застывшим кадром из фильма ужасов.
— Хорошо, — сказал я.
— Ну ты даешь, — сказал мой друг. Уже не помню, как его звали. Десятилетия вырезали это из моей памяти, оставив крошечную дырочку на месте его имени.
Я вылез из канавы, перешел через дорогу и обогнул дом: лестница у задней стены вела к ней на чердак. Деревянная лестница — серая, будто старая мама-кошка, а до ведьминой двери — три пролета.
У подножья лестницы стояли мусорные ящики. Мне стало интересно, какой из них ведьмин. Я поднял крышку одного и заглянул внутрь, нет ли в нем ведьминского мусора.
Его там не было.
Мусор внутри — обычный. Я поднял крышку другого, но и в нем ведьминского мусора не обнаружилось. Я проверил третий ящик, но с ним было то же самое: никакого ведьминского мусора.
У лестницы стояли три мусорных ящика, а в доме было три квартиры, включая мансарду, где жила она. В одном из ящиков должен быть ее мусор, но между ее мусором и мусором других людей — никакой разницы.
…и вот…
Я поднялся по ступенькам в мансарду. Я шел очень осторожно, будто гладил старую серую маму-кошку, кормившую котят.
В конце концов я добрался до ведьминой двери. Я не знал, дома она или нет. Могла быть дома. Я решил было постучать, но какой смысл? Если она там, то просто хлопнет дверью у меня перед носом или спросит, чего мне надо, а я побегу по лестнице с криком: «Спасите! Спасите! Она на меня посмотрела!»
Дверь была высокая, молчаливая и человечная, как женщина средних лет. Я будто коснулся ее руки, открывая дверь мягко, словно разбирая часы.
Она отворилась в кухню: ведьмы там не было, но стояли двадцать или тридцать ваз, банок и бутылок с цветами. На столе, на полках и на приступках. Некоторые цветы свежие, а некоторые уже увяли.
Я вошел в следующую комнату — это была гостиная, и там ведьмы тоже не было, но снова стояли двадцать или тридцать ваз, банок и бутылок с цветами.
От цветов у меня сильнее заколотилось сердце.
Мусор мне все наврал.
Я вошел в последнюю комнату — спальня, — и там не было ведьмы, но опять стояли двадцать или тридцать ваз, банок и бутылок с цветами.
Рядом с кроватью было окно — то окно, что смотрело на улицу. Латунная кровать накрыта лоскутным одеялом. Я подошел к окну и остановился, глядя на моего друга, который сидел в канаве и смотрел на окно.
Он поверить не мог, что я стою в ведьмином окне, а я очень медленно помахал ему, и он очень медленно помахал мне в ответ. Казалось, эти взмахи летят от наших рук куда-то очень далеко, будто два человека машут друг другу из разных городов, например, Такомы и Салема, а наши руки — слабое эхо их рук, машущих через тысячи миль.
Ну вот, я доказал, что мне не слабу, и все изменилось в этом доме, похожем на пустой сад, страхи рухнули на меня цветочным обвалом, и я, крича во все горло, выскочил наружу и помчался вниз по лестнице. Я вопил так, будто наступил в дымящуюся кучу драконьего дерьма величиной с тачку.
Когда я с криком выбежал из-за дома, мой друг выскочил из канавы и тоже заорал. Наверное, он решил, что за мной гонится ведьма. Вопя мы бежали по улицам Такомы, а наши голоса гнались за нами, как в кинохронике про Коттона Мэзера и 1692 год.
Это было за месяц или два до того, как немецкая армия вошла в Польшу.
1/3, 1/3, 1/3
Все на троих. Мне причиталась 1/3 за перепечатку, ей — 1/3 за редактирование, а ему — 1/3 за сам роман.
Мы собирались разделить гонорар на троих. Ударили по рукам, каждый знал, что должен делать, пред нами путь, в конце — ворота.
Я стал третьим партнером, потому что у меня была пишущая машинка.
Я жил в самодельной лачуге, обитой картоном, через дорогу от старой развалюхи, которую служба социального обеспечения сдавала ей и ее девятилетнему сыну Фредди.
Роиманист жил в трейлере, в миле от нас, возле запруды у лесопилки, и работал на лесопилке сторожем.
Мне было почти семнадцать, и давний Тихоокеанский Северо-запад, та сумеречная, дождливая земля 1952 года, сделал меня одиноким и странным. Сейчас мне тридцать один, и я до сих пор не понимаю, как и зачем я жил в те дни.