Сто семьдесят третий - Сергей Бабаян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, это, наверное, им будет сложно, – директриса растянула нитку плотно сжатого рта, показывая, что она понимает и ценит шутку. – А вот двусложные – вы подумайте.
Но ей было не до шуток – в первую секунду она просто потеряла дар речи. Ведь рассказать кому-нибудь – не поверят… В третьем классе – дилер? Да и не в этом дело!
– Валерия Николаевна, – волнуясь, сказала она (всегда, когда видела или слышала глупость или подлость, начинала волноваться, от этого, знала, теряются слова, путаются мысли и речь теряет свою убедительность – вызывает у собеседника только неприязнь и желание дать отпор. Она страстно завидовала политикам, способным хладнокровно выслушивать и опровергать любой горячечный бред, обрушивающийся им на головы, но с собой ничего не могла поделать). – Валерия Николаевна, – твердо сказала она. – Я думаю, что, во-первых, в развитии речи десятилетнего ребенка эти слова не могут играть заметную роль, а во-вторых… во-вторых, мне кажется, что это просто ненужное засорение русского языка иностранными элементами: ведь у этих слов имеются полностью адекватные переводные значения – брокер, например, это посредник…
– Ну, мне представляется, что полной адекватности быть не может, – любезно сказала директриса, – потому что у нас отсутствовала социальная база для этих профессий. Например, брокер – это не просто посредник, а биржевой посредник, – а до недавнего времени у нас не было бирж.
– Ну почему, – сказала Аллочка, кончавшая университет (а директриса какой-то провинциальный педагогический), – сказала таким голосом, что Лена подумала: девочке надо на сцену… Учительская насторожилась: исторична Клавдия Александровна перестала писать – то есть не оторвала глаз от письма, но прекратила водить по бумаге ручкой, химичка Наталья Леонидовна явно остановилась глазами на книге, а обиженная биолог Ирина Петровна, ревизовавшая директорскую дачу, уже взявшая было сумку и полностью одетая, – столкнула на пол стопку тетрадных листов и, легко опустившись на корточки (молодец женщина, в пятьдесят с лишним лет), начала неторопливо их собирать… – Ну почему, – сказала Аллочка, – первая биржа была организована еще при Петре Первом, в тысяча семьсот двадцатом, кажется, году… и биржевой посредник всегда назывался в России маклером. Слово, правда, немецкого происхождения, но в русском языке существует уже почти триста лет. – Клавдия Александровна поставила какую-то торжествующую закорючку. – А вот брокер – это любой посредник, в нашем языке это слово появилось лет двадцать назад. Кстати, торговый посредник на Руси издавна назывался маклак, производные – маклачество, маклачить… Впрочем, может быть, это просто народная этимология – от маклера.
– Мак-лак? – спросила директриса несколько даже брезгливо, приподнимая писаные полукружья бровей (по слухам, ее сын работал именно брокером), – и вместе со звучанием этого слова злорадно показалась Лене похожей на дядюшку Скруджа.
– Совершенно верно. В дореволюционных газетных объявлениях писали: «Продается дом. Маклаков просим не беспокоиться».
– Оч-чень интересно, – сказала директриса. – А почему бы вам, Алла Сергеевна, не провести несколько этимологических уроков… так сказать, в факультативном порядке? Хотя бы в старших классах, раз Елена Анатольевна (ласковая улыбка) беспокоится – впрочем, вполне справедливо – о чистоте русского языка… («Где тут логика?» – подумала Лена. Но ей было уже все равно – она готова была расцеловать легкомысленную умницу Аллочку.) Ну хорошо, мы об этом еще поговорим. Всего доброго.
«Аллочке хорошо, – вдруг с завистью подумала она – с доброй завистью, то есть с сожалением, что у нее не так, но без враждебного чувства к Аллочке. – Аллочке двадцать четыре года, и у нее никого нет. Счастливая Аллочка…»
…Дорога тянулась медленно, как погоня в кошмарном сне. Продавщица зевнула, не прикрывая рта, – маслено блеснули уходящие во влажную багровую темноту золотые ступеньки, – и пухлой рукой размазала по запотевшему стеклу дуговое оконце. Вязко блеснула черная в редкую искру поверхность реки. Сто семьдесят третий, постанывая, пошел под уклон – казалось, ему мучительно, через силу было любое движение: наверх, по ровной дороге, под гору… Его больное, разбитое тело забыло – в застарелой, уже неизбывной усталости, – что такое радость движения, отдыха, жизни… Он и жил уже по инерции.
Она тоже забыла. Даже… даже в любви у нее все превратилось в короткую и тоже как будто усталую судорогу. Невозможно было поверить – невозможно представить себе, – что когда-то она с нетерпением, с мечтами и фантазиями, заставлявшими вздрогнуть колени и загореться лицо, днем ожидала ночи. Что когда-то, в полусне жгучих до сладкой болезненности ощущений, она забывала обо всем – о жизни, о Мише, о себе, порой даже – к изумлению и стыду своему – о Саше, дарившем ей все это, – не было ничего, кроме упоительного чувства утоления казалось неутолимой, умоляющей о вечности жажды… Сейчас это представлялось ей каким-то недостойным человека добровольным безумием. Последнее время она почти и не хотела этого, и если бы, не Саша… но и Саша этого теперь почти не хотел, может быть, раз в две или три недели. И она видела – он мучается, переживает из-за этого, ложится поздно, когда она уже спит, если же приходится лечь вместе с ней – прячет глаза, – ей жалко его, но она не знает, как сказать ему, что ей сейчас и не надо этого, что все силы отнимает поселившаяся даже не в сознании, а как будто во всем ее существе тоскливая, настойчивая тревога… А ведь они еще молоды – молоды!… – с каким как будто заново родившимся, ничуть не потерявшим за долгие годы жаром любви они и сейчас приходят друг к другу – в те редкие дни, когда неожиданно блеснувшая мысль или счастливое воспоминание затеплит в бездонной ночи огонек надежды; какой вихрь полузабытых и новых чувств рождается в их объятиях, какой незнакомой в юности нежностью и теплом дышит каждое прикосновение! Но уже на следующий день – всё, с чувством безвозвратной утраты – как будто навсегда всё, – как прощальный отблеск уходящих в морскую воду часов, которые она – десять лет назад – уронила в голубую волну с зыбкой палубы крымского пароходика…
И дело тут вовсе не в бедности – хотя ей уже давно безнадежно-стыдно спрашивать уличную торговку о цене, зная наперед, что почти наверное она ничего не купит, – и поэтому, если не видно ценника, она все чаще просто проходит мимо; дело тут вовсе не в бедности – Бог с ней, с колбасой, раньше они вообще не ели ее, после того как Рубинов в «ЛГ» описал мясорубную грязь вперемешку с крысами… Дело в том, что впереди кажется – пустота, природу которой она объяснить не в силах: ну не умрут же они с голоду – в конце концов, дети рождаться будут всегда, и их надо будет учить, и инженерам, после того как уголовные и секретари райкомов поделят страну, работа найдется… Тогда почему пустота?
Неделю назад к ним пришел тот самый Володя, старинный Сашин приятель, тихо сидевший до сей поры в своем академическом институте, – среднего роста, с серыми, казалось, от рождения грустными глазами, с серыми волосами и бровями енотовым домиком, с тихим и как будто виноватым – но в последнее время все чаще срывающимся визгливыми нотками – голосом, давно и тихо выпивающий – отчего она, при всей своей симпатии к нему, и не приветствовала его частые встречи с Сашей. Впрочем, не приветствовала про себя – сказать против Володи слово у нее не поворачивался язык: Володя в ее представлении был почти святой человек – из тех, которые (особенно в минуту душевного разногласия человека с собой) вызывают своей святостью раздражение. Два года назад его жестоко, отвратительно грубо оставила жена: ни слова ему не сказав («мне было тяжело с тобой говорить», – сказала она потом), уехала на юг отдыхать с любовником – утром ушла на работу и домой не вернулась. Прождав ее допоздна, Володя позвонил ее матери, и та – осведомленная обо всем, с давно накопившейся и наконец с безнаказанно – мстительно – прорвавшейся ненавистью матерой торговки к испортившему дочери жизнь интеллигенту, – объявила: «А Оля уехала отдыхать». – «Как? Куда?…» – конечно, спросил Володя (он приехал к ним на следующий день, не похожий на себя – тень человека, выпил и все рассказал: они были его друзьями – кроме того, Володя был человеком, у которого была гордость – но не было самолюбия). «А вот этого я не знаю», – отрезала теща и, зная, что все уже кончено, повесила трубку. Володя не стал разменивать двухкомнатный кооператив (хотя, может быть, дело тут было не в святости, просто у него уже не было сил) и переехал в однокомнатную квартиру к матери… Так вот, этот Володя приехал к ним неделю назад – и привез полуторалитровый баллон из-под импортной фруктовой воды, залитый до короткого горлышка чуть мутноватой, с оранжевой желтизной – подкрашенной стружками апельсиновых корок и пухлыми ягодами шиповника – жидкостью. Она даже не поняла, что это такое. «А это самогон, – чуть смущаясь, сказал Володя, – надоело оплачивать пиратский акциз… Кроме того, знаешь, что не отравишься. Мне знакомый врач недавно рассказывал: в больницах медицинский жаргон пополнился новым термином „роялисты“ – это те, кто отравился спиртом „Рояль“… Да ты не волнуйся, – заспешил он, увидев, что она со страхом глядит на огромную пластмассовую бутыль – думая при этом: „полтора литра…“ – Он слабый, я разбавлял – не горит». Она… ну, да не в этом дело. Так вот Володя в тот вечер сказал: